иновников НКВД, вроде начальника отдела или даже его зама. Все прогнозы Буланова подтвердились, но летом 1937 года ему в Бутырках верили не больше, чем в свое время дочери царя Приама – Кассандре, которая предсказывала войну и падение Трои. В моей же дальнейшей судьбе Буланов сыграл немаловажную роль, и, возможно, если бы не его советы, то еще в конце 1937 года меня бы уже не было на свете.
Что касается Рубинштейна, то его смело можно было назвать антиподом Буланова: высокого роста, лысоватый, заросший густой, рыжей с проседью щетиной, Рубинштейн производил впечатление человека, привыкшего приказывать. Начав после конца Гражданской войны свою карьеру с заведующего небольшой строительной конторой, Рубинштейн, благодаря громовому голосу и недюжинным организаторским способностям, а также твердой преданности генеральной линии Партии и ее великому вождю и отцу народов, вырос в руководителя больших строек первой пятилетки. После окончания Промакадемии он был назначен начальником строительства крупного химкомбината Кара-Богаз-Гол на Каспийском море, где на базе колоссальных запасов глауберовой соли должны были вырабатываться важнейшие для нашей страны химические продукты.
Надо полагать, что руководителем Рубинштейн был неплохим, на работе он, как говорится, горел, и его чаще видели подчиненные ему начальники стройки, чем собственная семья. Во всяком случае, даже находясь в заключении, он будто загорался, рассказывая о стройке, видно было, что эта работа поглощала его целиком.
Рубинштейн относился к числу самых что ни на есть оптимистов, и если кто-либо из отчаявшихся зэков позволял себе какой-нибудь неодобрительный отзыв об органах НКВД, то он буквально взрывался, причем, по-видимому, не притворно, а совершенно искренне. Диссидент немедленно умолкал, потому что, кроме доноса следователю, тут могла грозить и немедленная кулачная расправа, а силушки у Рубинштейна хватало: роста он был немного меньше двух метров, да и комплекции соответствующей.
Единственным, кто совершенно не боялся Рубинштейна и даже частенько издевался над ним, был Буланов. Обычно после мертвого часа, с двух до трех после обеда, в камере проводились культурные мероприятия в виде лекций-бесед наиболее эрудированных зэков.
Лекции читали на самые разнообразные темы. Так, бывший заведующий московской бойней Михаил Кастерин[160] рассказывал о технологии убоя скота. Выступал бывший шеф-повар московского «Гранд-Отеля» Алексей Васильевич Макин. Еще мальчишкой его вместе с Андреем Андреевичем Андреевым[161], ставшим впоследствии членом Политбюро ВКП(б), отдали работать поваренком в знаменитый в царское время трактир «Арсентьич». После этого их пути разошлись: Андреев пошел по тюрьмам и ссылкам за революционную деятельность, а Макин – по московским ресторанам. Послали его совершенствоваться во Францию, в Париже он окончил высшую поварскую Академию. Как он хвалился, он был единственным в России поваром, знавшим рецепты приготовления 153 различных подливок-соусов: это, оказывается, самая квалифицированная работа в поварском деле. Арестовали Макина еще в марте 1937 года. Дальнейшая его судьба мне неизвестна, потому что его вскоре куда-то забрали с вещами, по-видимому, в Лефортово: Макин ни в чем не сознавался и своих сообщников называть не хотел, и потому следователь пригрозил ему Лефортовым, и, по всей вероятности, свою угрозу выполнил. Макин в течение нескольких дней читал лекции о правилах хорошего тона и обращения с дамами. Правда, большинству из нас эти знания уже или совсем не понадобились, или понадобились лет через десять и более. Один богобоязненный старичок очень интересно рассказывал о пчеловодстве и поведении пчел.
Две лекции о Кара-Богаз-Голе прочел Рубинштейн, с воспоминаниями о штурме Перекопа выступил Раевский. Особой популярностью пользовались лекции по русской истории Буланова: прекрасный разговорный стиль, глубокая эрудиция делали их настоящими событиями в нашей камерной жизни. В отличие от остальных лекций, всегда имевших аполитичный характер, у Буланова нет-нет да проскользнут аналогии с современностью: так, рассказывая о царствовании Ивана Грозного, он сравнил совет опричников с особым совещанием НКВД.
Тут уж Рубинштейн взорвался: «Я запрещаю вам клеветать на наши доблестные органы НКВД», – заорал он на Буланова, и если бы не удержали соседи, то кинулся бы на него с кулаками. Буланов, обычно очень деликатный с другими зэками, на этот раз не сдержался и грубо обматерил Рубинштейна. Лекция была сорвана, и в дальнейшем Буланов на все просьбы еще что-нибудь рассказать неизменно отвечал: «Пока этого дурака отсюда не заберут, вы от меня не услышите ни слова».
Косить в Бутырках под одесского спекулянта, как я это делал в «собашнике», не имело смысла: тот же одессит Коханов мог бы легко изобличить меня во лжи. Надо было придумывать что-то более правдоподобное, да и все время чесался язык рассказать об Испании, в те времена бывшую темой номер один. Пришлось мне представиться радистом парохода «Нева», который доставлял из Советского Союза в Испанию грузы с продовольствием и медикаментами, о чем писали и в наших газетах. Поскольку «Нева» разгружалась в портах Аликанте и Валенсии, хорошо знакомых мне по Испании, я мог, не рискуя получить дополнительно статью «РВТ» («Разглашение военной тайны»), рассказывать товарищам по камере любые подробности испанской жизни и быта, да и появление на мне заграничной экипировки также объяснялось вполне правдоподобно.
В нашей камере, как и во всех политических тюрьмах, места ввиду большой скученности распределялись по стажу пребывания. Старожилы лежали у окон, где хоть ночью можно было подышать более-менее свежим воздухом, а вновь прибывшие – под нарами, поближе к параше. По мере выбытия старожилов производилось перемещение (из-под нар – на нары, от параши – к окну), но процесс этот был весьма длительным и мог продолжаться неделями. В действительности у окна располагались либо действительно старожилы, либо более сильные физически, которые впоследствии уже не пускали к себе плебеев, вроде богобоязненных старичков и т. д. Мне бы тоже пришлось полежать и под нарами, и возле параши, но мой заграничный вид и испанское «происхождение» снискали у оконных аристократов такое уважение, что почти в первый же день, несмотря на протесты богобоязненных, я получил освободившееся место, между Раевским и Переваловым.
Поскольку к испанским воспоминаниям я часто прибавлял французские, итальянские, английские, вычитанные из книг или рассказанные бывалыми людьми, то поймать меня на вранье было нетрудно, однако единственный, кто заподозрил в моих рассказах что-то неладное, был Буланов, но до поры до времени я держался с ним сдержанно, к тому же лежал он на противоположных нарах и встречались мы не так часто.
Кроме недостатков (скученности) следственная камера, по сравнению с «собашником», имела и преимущества: ежедневно водили на прогулку в крошечный тюремный дворик, огороженный со всех сторон восьмиметровой кирпичной стеной. В течение тридцати минут, руки назад и в полном молчании, мы крутились парами по периметру двора, на площади, равной примерно четырем нашим камерам. Единственное развлечение – голуби на тюремных стенах. В Москве того времени еще было очень мало голубей: как во время голода 1918–1921 годов их хорошо подъели, так они к 1937 году еще не расплодились. За малейшее нарушение режима прогулки она немедленно прекращалась. За продолжительностью следил надзиратель по висевшим на стене песочным часам. После атмосферы камеры духота дворика с асфальтовым полом казалась нам чуть ли не морским бризом, и прогулки всегда ждали с нетерпением.
Раз в неделю желающие могли написать заявление: для этого их вызывали в коридор, где на столе у надзирателя были чернила, ручка с пером и один тетрадный листок бумаги. Написал два заявления и я – в НКВД и Наркомат обороны, но никакого ответа, конечно, не получил.
По численности заселения наша камера была перегружена в три-четыре раза. Днем, когда часть народа находилась на допросах, остальные сидели на лавках около стола, некоторые совершали трех-четырехшаговые прогулки по свободной части камеры от стола до параши. Можно было и лежать, но после отбоя, когда каждый занимал свое место, положение становилось нестерпимым. Лежать приходилось на боку, да и то вытянувшись в струнку, повернуться на другой бок – нельзя: сосед будет дышать тебе прямо в лицо, ты ему тоже, а воздуха и так еле-еле хватало. Поворачиваться на другой бок можно было только организованно, всем рядом, человек по двадцать, а уж лечь на спину и вовсе было невозможно: ляжешь на соседа, и ему это не понравится, дело доходило до драк. Поэтому многие старались днем немного покемарить, а часть ночи просидеть на скамейке около стола.
Практиковал такое и я. И вот однажды, в душную безветренную (собственно говоря, даже самый сильный ветер через козырьки на окнах к нам никогда не проходил) ночь, когда воздух в нашей камере был настолько пропитан испарениями и желудочными выделениями, что даже противоположная стена камеры была едва видна, я, выбравшись из своей норы, сидел у стола на лавке, опустив в полудремоте голову на руки. Часа в два ночи с грохотом открылась дверь, послышалось обычное «заходите», и в камеру вошел высокий старик – священник, в зеленом подряснике подпоясанном веревочкой, в камилавке на голове, с посошком в руке и небольшой сумкой в другой руке. Окладистая белая борода его спускалась почти до пояса, а на плечи падала из-под камилавки густая грива совершенно седых волос. Старик был, по-видимому, в последней стадии усталости. Когда он уселся на лавку, то голова его упала на стол и сам он чуть не сполз на пол. Жаль мне стало старика, тронул его за плечо и предложил лечь на мое свободное место. «Спаси тебя Христос, сынок», – с благодарностью произнес старик и просунулся в узкую щель, которая осталась от моего места. Соседи мои – Раевский и Перевалов – сразу почувствовали разницу наших со стариком комплекций, спросонок начали ворчать, но, разобравшись в чем дело, нажали на своих соседей. Старик кое-как поместился и мгновенно уснул. Я так и просидел до утра у стола.