Москва – Испания – Колыма. Из жизни радиста и зэка — страница 77 из 147

хтинских вредителей». С тех пор его дела пошли в гору, и к 1937 году он уже был прокурором СССР. Кстати, ордер на арест мой был подписан лично им[170].

Но вернемся к допросу: на этот раз процедура была предельно проста. «Подтверждаете ли вы свои показания на предыдущем допросе?» – спросил меня прокурор. Я ответил утвердительно. «Добровольно ли вы дали эти показания, или следователь оказывал на вас давление, моральное или физическое?» – снова спросил прокурор. Хотя меня и подмывало сказать, что у меня не было другого выхода, но я ответил, что показания давал без давления со стороны.

После этого Касаткин вызвал надзирателя, который отвел меня в коридор и посадил в «конверт». Через некоторое время меня снова ввели в комнату Касаткина, где он протянул мне какой-то типографским способом напечатанный бланк с вписанными туда дополнениями. «Прочтите и распишитесь», – сказал Касаткин. Читаю: «На основании ст. 203 УК РСФСР Хургесу Льву Лазаревичу 1910 года рождения, уроженцу г. Москвы, в качестве меры пресечения предъявляется статья 58, § 10 УК РСФСР («контрреволюционная агитация» – самая легкая из статей, даваемых в 1937 году). Дату ареста считать с 31 мая 1937 года». Переспрашивать, что это за статья, мне было не нужно. Это был самый легкий параграф статьи 58-й – единственный, по которому в мирное время даже не полагалось расстрела (все остальные параграфы имели и расстрел). Что же касается даты ареста (31 мая вместо фактического дня моего ареста – 7 мая), то на такую мелочь я просто не обратил внимания. После подписания мною меры пресечения прокурор спросил у меня, имею ли я к нему какие-либо вопросы, на что я ответил отрицательно, и меня отпустили в камеру.

Вот теперь я уже официально прописанный зэк, имею уже и «меру пресечения», и теперь держись, Лева! Представление только начинается! Дай бог, чтобы к твоему десятому параграфу не прибавились еще и другие. Когда в камере я рассказал соседям о своем только одном десятом параграфе, они сильно удивились, ни у кого из них этого параграфа «соло» не было, а у всех добавлялся минимум еще одиннадцатый.

И вот снова началось мое сидение в ожидании вызова на допрос. Надо же кончать мое дело, ведь 203-я статья это еще не 207-я («окончание следствия и предъявление обвинения»). Но дни шли, и пока никто мною больше не интересовался. На мою просьбу о предоставлении бумаги для заявления старший надзиратель заявил, что бумага зэкам дается только для написания особо важных признаний, а если таковых нет, то мне рекомендуют сидеть и не рыпаться и ждать, когда позовут, потому что в НКВД никто и ничего не пропадает. Когда надо – обо мне вспомнят те, кому полагается.

Я продолжал терпеливо ждать. И вот в погожий августовский день, вскоре после моего последнего допроса, вдруг открывается форточка в двери, и надзиратель говорит: «На букву “X”». Харитонов ему не понадобился, а когда подошел я, то, вместо обычного: «Соберитесь легонько» (на допрос), услыхал: «Соберитесь с вещами».

Поскольку обступившие меня товарищи по несчастью знали, что я ничего не подписал и статью 207 мне не предъявляли, то из самых лучших побуждений они стали меня уверять, что я иду на волю. Мне пришлось разрешить некоторым из них наколоть на полах моего кожаного пальто номера телефонов, по которым следовало передать весточки их близким, и, сопровождаемый дружным хором наилучших пожеланий, я вышел в коридор.

Надзиратель повел меня через двор в бывшую тюремную церковь, в переделанном помещении которой находился пересыльный корпус, куда помещались уже осужденные зэки в ожидании отправки в места отбывания срока. Поднявшись на второй этаж пересылки, надзиратель посадил меня в «конверт», запер дверь, а сам куда-то ушел. В этом «конверте» просидел я довольно долго, не менее часа, и так как в решетку над дверью проходил свет от расположенной над «конвертом» лампочки, то я успел детально ознакомиться с нацарапанными настенными надписями.

Все они были более-менее похожи: «Десять лет! За что?», «Передайте, что Сергеев стукач», «Дали вышку! Прощай, молодая жизнь!», «И это называется самая свободная страна? Десять лет ни за хуй!» и прочее, в том же духе. Все надписи снабжены подписями и датами, кроме тех, в которых содержалась критика режима и вождей. Мороз пробирал по коже, когда я читал эти страшные слова. Тут уж я окончательно понял, что искололи мне кожанку зря: если бы и вздумали меня освободить, то не давали бы возможности это прочесть. Скорее всего так: откроется дверь «конверта», надзиратель выведет меня во двор, сдаст конвою, посадят меня в «воронок» и отвезут в Матросскую тишину на особые методы, не выдержав которых, я подпишу все, что потребуют мои мучители, и мало того, что сам погибну или в лучшем случае останусь калекой, но еще сгублю жизнь и кое-кому из ни в чем неповинных людей. Я ведь неженка, вряд ли из меня выйдет Иван Кожанов.

И вот наконец-то открывается дверь. «Выходите», – командует надзиратель и вместо двора с «воронком» ведет меня по длинному коридору. Подошли к одной из дверей. Надзиратель открывает ее: «Заходите». Маленький кабинет, в котором едва помещаются небольшой шкаф с папками каких-то дел, письменный столик, с одной стороны которого стул, а с другой табурет. На стуле сидит военный в форме НКВД с двумя «шпалами» на малиновых петлицах. Надзиратель закрывает за мной дверь, а сам остается в коридоре. «Садитесь», – любезно произносит военный. Заглянув в лежащий перед ним список, продолжает: «Ваша фамилия, имя, отчество, год и число рождения, место рождения, последняя занимаемая должность и место работы?» Когда я ответил на все эти вопросы, военный достал из ящика стола небольшую, в полтетрадного листа, бумажку и протянул ее мне. «Ознакомьтесь и распишитесь на обороте», – спокойно сказал он. Я взял в руки отпечатанный типографским способом бланк, на котором часть текста была дописана от руки, и, не веря своим глазам, прочел: «Выписка из постановления Особого совещания НКВД от… 1937 года. Особое совещание НКВД в составе…, рассмотрев дело Хургес Льва Лазаревича…, постановило: за контрреволюционную троцкистскую деятельность подвергнуть Хургес Льва Лазаревича… 8 (восьми) годам тюремного заключения. Началом срока считать 31 мая 1937 года. Выписка верна… подпись (закорючка)».

Уж чего-чего, но такого я никак не мог ожидать. Чуть не выронив на пол эту бумажку, я только и мог спросить: «За что?». Военный, для которого подобная реакция, по-видимому, не была редкостью, спокойно мне ответил: «Мне поручено только ознакомить вас с содержанием этого документа. Никаких справок по существу его содержания я вам дать не могу. Если вы уже ознакомились с ним, то прошу вас расписаться на обороте» и протянул мне ручку. «А если я, считая такой приговор несправедливым, откажусь расписаться на этом документе?» – придя в себя, спросил я. Он мне так же спокойно ответил: «В случае, если вы считаете это постановление (так и сказал – «постановление», а не «приговор») несправедливым, можете обжаловать его в любой инстанции, по своему усмотрению. Если же вы отказываетесь расписаться, то я просто напишу на обороте “от подписи отказался” и распишусь сам». После такого ответа мне ничего не оставалось, как взять ручку и поставить свою подпись на документе. «Дату не забудьте», – напомнил мне военный. Поставил я и дату.

После этого он аккуратно промокнул мою подпись и дату пресс-папье, положил документ обратно в стол и нажал кнопку звонка. В дверях появился мой надзиратель, я взял свой узелок с вещами и вышел в коридор. Мы поднялись на этаж выше и попали в круглое помещение, по периметру которого располагались двери камер с неизменными форточками и «волчками».

Это и были пересыльные камеры. В отличие от следственных, где всякое проявление излишнего шума строго – вплоть до водворения в карцер – пресекалось, здешние надзиратели (а их было четыре дюжих молодца) совершенно спокойно мирились с довольно сильным шумом, доносящимся изо всех камер, и не обращали на него никакого внимания. Мой надзиратель сдал меня здешним, те что-то записали в своей книге, а затем один из них выдал мне «реквизит»: ложку, миску и кружку, которые у меня отобрали при уходе из следственной камеры, и, не задав ни одного вопроса, один из них, по-видимому старший, открыл ключом одну из камер и, впустив меня внутрь, захлопнул дверь.

Итак, свершилось: несмотря на то что я ни в чем более-менее серьезном не признался, никаких улик мне предъявлено не было, никаких обвинений тоже, даже объявления об окончании следствия (предъявление статьи 207-й) не было сделано, а все же заочно, безо всякого суда, мне был вынесен почти самый суровый приговор, да еще и не лагерь, а тюремное заключение. Вот тебе и юстиция, вот тебе и свобода, вот тебе и самая демократическая в мире сталинская конституция! С такими мыслями стоял я в августе 1937 года в дверях пересыльной камеры Бутырской тюрьмы в Москве.

Осматриваюсь: почти квадратная, с едва заметными закруглениями (видимо, тюремная церковь имела приличный диаметр) по наружному обводу, камера. Три больших окна, забранных решетками с неизменными «козырьками». Как и в следственных камерах – нары в два яруса (также щитовой системы). Они расположены как вдоль всех четырех стен, так и посредине камеры. Между ближними к дверям нарами и средними стоит стол, заставленный алюминиевыми мисками. Около дверей две параши, и на краю стола большой бачок с питьевой водой. И люди, люди – буквально кишат. В камере площадью 80—100 метров размещалось от двухсот до трехсот человек. Спасибо еще, что строители церкви «для благолепия» не пожалели высоты, хоть можно было более-менее свободно дышать, не то что в следственной камере. Пол и стены, до высоты человеческого роста, выложены керамической плиткой. Посредине под самым потолком, в металлической решетке, электролампа ватт на 100–150 тускло освещает весь этот ад. Скопление людей и теснота еще больше, чем в следственной камере, шум гораздо сильнее.

Стою в дверях, оцениваю обстановку. Видимо, мой заграничный вид (кожаное пальто, коверкотовый костюм, шелковая рубашка, берет и прочее) произвел какое-то впечатление на старожилов камеры: из самого «аристократического» угла раздался голос: «Товарищ новенький, подойдите сюда». Подхожу, оказалось, что там расположилась группа военных (преимущественно средних командиров из Кремлевской школы ВЦИК), прошедших по одному делу – УВЗ (участники военного заговора) через Военную коллегию Верхсуда. Вся «юстиция» проходила весьма примитивно: вызов с вещами из следственной камеры, час или два в «конверте», затем обычная камера (в той же Бутырской тюрьме), только без нар, за столом двое военных и несколько штатских: «Признаете себя виновным в…?» – «Нет, не признаю». – «Материалы предварительного следствия подтверждаете?» – «Нет, у меня их получили принуждением». Две-три минуты обсуждения прямо на месте: «Встать! Именем… за… по статье… десять лет заключения и пять лет поражения в правах». Вот и весь суд.