Москва / Modern Moscow: История культуры в рассказах и диалогах — страница 27 из 67

К этому делу были подключены крупнейшие творческие фигуры – достаточно вспомнить Алексея Толстого (роман “Петр Первый”) и Сергея Эйзенштейна (первая серия фильма “Иван Грозный”). Эти и схожие с ними произведения, оправдывавшие безжалостные, жестокие методы правления как единственно эффективные – прямая параллель со сталинской политикой! – щедро вознаграждались почетными званиями и Сталинскими премиями.

Но Николай I, которого русские прогрессивные деятели, от Герцена и до Льва Толстого, презирали и ненавидели (недаром он получил у них прозвище Николай Палкин), и при Сталине оставался мишенью ожесточенных нападок. Его неустанно клеймили как палача, солдафона, лицемера и развратника. В советских фильмах Николая (который был, как известно, высок, импозантен и весьма недурен собою) неизменно изображали напыщенным и злобным манекеном.

Между тем Сталин научился у Николая I многому, особенно в сфере превращения культуры в важнейший политический инструмент. В частности, большевистский диктатор, будучи (вопреки распространенному до сих пор мнению о его необразованности) знатоком русской классической литературы, должен был оценить умение императора манипулировать великими писателями – укажем на Пушкина или Гоголя – в своих политических интересах.

Делал это Николай, надо признать, виртуозно. Обладая от природы незаурядным актерским дарованием, он мог быть попеременно ласковым или суровым, гневливым или снисходительным. Император то публично объявлял Пушкина умнейшим человеком в России, то отчитывал его, как проштрафившегося юнца.

Интересно и показательно, что именно при Сталине атаки на Николая I как главного гонителя Пушкина и чуть ли не прямого виновника трагической гибели поэта на дуэли достигли своего апогея. Такого рода нападки поощрялись Сталиным, точно так же, как и ранее немыслимое превознесение Ивана Грозного и Петра I.

В чем же загадка подобного поведения диктатора? Ларчик открывается с помощью культурологической теории современного американского ученого Гарольда Блума, известной под названием “страх заимствования”. Согласно этой теории, сильная творческая личность публично отвергает и демонизирует именно те качества своих предшественников, которым она тайно завидует и стремится подражать. Делается это, бесспорно, для того, чтобы возвеличить и представить как уникальные свои собственные достижения.

“Страх заимствования”, столь убедительно проанализированный Блумом, несомненно, присутствует во всех сферах человеческой деятельности. Присущ он и политикам, профессионалам особой касты со своим кодексом чести и бесчестия и мерилом успеха или поражения.

И Сталин, и Николай I принадлежали к касте профессиональных политиков. Диктатор видел себя в роли русского царя; тому есть много свидетельств. Он сознательно выбирал образцы для подражания в прошлом. И умышленно кого-то из этой референтной группы публично возвеличивал, а кого-то уводил в тень. Николай I был отнесен Сталиным ко второй категории.

Одним из самых проницательных истолкователей сталинизма был современник диктатора, политический философ-эмигрант Георгий Федотов. Он еще в 1936 году заметил, что Сталин “поразительно напоминает Николая Павловича”: “Иные жесты его кажутся прямо скопированными с Николая I”[56].

К числу таких скопированных у императора жестов относились личные контакты Сталина с деятелями культуры. Николай I, как известно, в 1826 году вызвал в Москву, в Кремль, томившегося в деревенской ссылке Пушкина. Он разговаривал наедине с опальным поэтом два часа. После аудиенции прощенный Пушкин вышел к заждавшимся придворным вместе с царем, который, театрально указывая на поэта, воскликнул: “Господа, теперь Пушкин мой!”

Расчет Николая на оглушительный общественный резонанс от этой встречи полностью оправдался. В специальном донесении жандармского осведомителя сообщалось, что “все искренне радуются великодушной снисходительности Императора, которая, без сомнения, будет иметь самые счастливые последствия для Русской Литературы”[57].

Сталин с юных лет знал об этой “исторической” встрече царя и поэта. Пушкин всегда был его любимым поэтом. А в дореволюционное время в Горийском духовном училище, а затем в Тифлисской духовной семинарии, где учился молодой Сосо Джугашвили, при изучении биографии Пушкина его особые отношения с царем неизменно акцентировались.

Сосо уже в Тифлисской семинарии читал Карла Маркса и считал себя социалистом. Вряд ли он поверил официальной легенде о дружбе между царем и поэтом. Но эффективность культурной стратегии Николая I сообразительный семинарист Джугашвили оценил в полной мере. И сделал из этого соответствующие выводы…

* * *

18 апреля 1930 года, в середине дня, в квартире Булгакова зазвонил телефон. Писателя, который по своему обыкновению прилег вздремнуть после обеда, подняла его тогдашняя жена Любовь: “Тебя спрашивают из Центрального комитета партии!”

Заспанный, раздраженный Булгаков взял трубку, уверенный, что это розыгрыш. И услышал глуховатый голос с сильным грузинским акцентом: “С вами Сталин говорит. Здравствуйте, товарищ Булгаков. Мы ваше письмо получили. Читали с товарищами. Вы будете по нему благоприятный ответ иметь…”

Об этом беспрецедентном телефонном разговоре существует огромная литература. Он излагался и интерпретировался – часто с противоположных идеологических позиций и с различными, противоречащими друг другу выводами – множество раз. Здесь следует изложить предысторию этого неожиданного звонка.

В Москву тридцатилетний Булгаков, уроженец Киева, перебрался в 1921 году. За его плечами была бурная биография. Родившийся в консервативной семье профессора Киевской духовной академии, в гимназии будущий писатель выказывал себя убежденным монархистом. Монархистские взгляды Булгакова сильно поколебались в годы Первой мировой войны, когда, став по окончании университета врачом-хирургом, он оперировал солдат в прифронтовом госпитале. Там Булгаков пристрастился к морфию.

Профессия военного врача бросала его из одного города в другой. Большевистскую революцию 1917 года Булгаков воспринял как безумие. Если проследить маршрут его метаний в первые послереволюционные годы, то видно, как Булгаков спасается бегством от наступающих красных войск.

Сначала Киев, который тогда переходил из рук в руки: то немцы, то украинские националисты разных (но одинаково ненавистных Булгакову) мастей, то не менее ненавистные красные, то белые. Потом – Кавказ, Чечня: Грозный, Беслан – места, вновь полыхнувшие трагическим пламенем уже в наше время…

Но когда в 1919 году его как врача мобилизовали в белую Добровольческую армию, Булгаков, уже понимая безнадежность сопротивления большевикам, воевать с ними не хотел, а хотел писать и печататься. Он попытался было уйти в эмиграцию, как это сделали тогда сотни тысяч участников Белого движения, но заболел сыпным тифом. А когда пришел в себя, было уже поздно. Дверь на Запад захлопнулась…

Теперь надо было жить – и выживать! – под большевиками. И делать это в столице, в Москве. Как писал Булгаков: “…предо мною лег лотерейный билет с надписью «смерть». Увидев его, я словно проснулся. Я развил энергию неслыханную, чудовищную”.

Булгаков устроился в московскую ежедневную газету со странным, но запоминающимся названием “Гудок” – орган профсоюза железнодорожников (она издается до сих пор, о чем не многие знают). Газета была популярна среди московской публики благодаря своей четвертой странице, где печатались злободневные фельетоны.

Строчили эти фельетоны лучшие сатирические перья страны: приехавшие в Москву с юга (как и Булгаков) Илья Ильф, Евгений Петров и его брат Валентин Катаев, Юрий Олеша – все в будущем знаменитые писатели. Эта сплоченная группа воспринимала Булгакова как чужака. Катаев в своих своеобразных мемуарах вспоминал о нем как о худощавом синеглазом блондине “с независимо-ироническим, а временами даже надменным выражением” лица. Он держался особняком.

Оно и понятно. Его коллеги – люди талантливые, честолюбивые, циничные – к тому времени уже твердо стояли, как тогда было принято говорить, “на платформе советской власти”. Только Булгаков, живя в Москве и работая в советской газете, отказывался занять такую же выгодную позицию, хотя это весьма облегчило бы его полуголодное существование.

Саркастичный Ильф иронизировал: “Ну что вы всем скопом напали на Мишу?.. Что вы хотите от него? Только-только, скрепя сердце, примирился с освобождением крестьян от крепостной зависимости, а вы хотите, чтобы он сразу стал бойцом социалистической революции! Подождать надо!”[58]

Однако безоговорочного перехода Булгакова на ее сторону советская власть так никогда и не дождалась. Такая нетипичная бескомпромиссность легко могла привести писателя к полному исчезновению – как литературному, так и физическому: времена были суровые.

* * *

Но случилось чудо: Булгаковым заинтересовался Московский Художественный театр. Основанный в 1898 году МХТ всегда занимал уникальное место в театральной жизни России, и ситуация не изменилась и после революции, когда ему было присвоено звание академического (МХАТ). Это была институция, которая, постоянно вызывая полемику и яростные нападки, тем не менее умудрялась не только выжить, но и сохранить свой завидный статус.

В начале 1920-х годов театральные критики “слева” объявляли МХАТ отжившим и контрреволюционным и требовали его закрыть. К счастью, МХАТ пользовался уважением у большевистских вождей – сначала Ленина, потом Сталина, – и ему удалось отбить эти атаки. Но в театре понимали, что труппе нужен новый современный репертуар: актуальные пьесы, причем обязательно высокого художественного уровня. Во МХАТ каждый месяц поступало пятнадцать – двадцать новых пьес, но они этим требованиям, увы, не соответствовали.

Надо было срочно искать потенциальных авторов! Весной 1925 года кто-то принес во МХАТ свежий номер московского журнала “Россия”, где было напечатано начало романа Булгакова “Белая гвардия”. Это была увлекательная проза о событиях Гражданской войны в Киеве зимой 1918–1919 годов, которые Булгаков не просто наблюдал как очевидец, но был их участником.