Москва / Modern Moscow: История культуры в рассказах и диалогах — страница 29 из 67

[62]. То, что Сталин стал говорить о Булгакове публично, свидетельствовало о его интересе к автору. Вождь даже Максиму Горькому говорил: “Вот Булгаков! Тот здорово берет! Против шерсти берет! Это мне нравится!”[63] И Сталин, согласно свидетельству очевидца, для пущей убедительности показывал рукой, насколько Булгаков “здорово берет против шерсти”…

Еще более эмоционально Сталин высказался в разговоре с ведущим актером МХАТа Николаем Хмелевым, игравшим в “Турбиных” центральную роль погибавшего в конце пьесы белого офицера Алексея Турбина: “Хорошо играете Алексея! Мне даже снятся ваши черные усики! Забыть не могу!”[64]

Сейчас нам кажется, что такая симпатия и поддержка на самом верху должна была бы обеспечить Булгакову спокойную и красивую жизнь. Ничего подобного.

Сталин в то время уже несколько лет был Генеральным секретарем большевистской партии, то есть номинальным политическим лидером Советского Союза. Но он не стал еще тем всевластным диктатором, каждое высказывание которого – по любому вопросу, от сельского хозяйства до языкознания, – воспринималось как закон. Сталину все еще приходилось бороться за лидерство с влиятельной оппозицией как справа, так и слева.

В этой обстановке он остерегался раздражать своих потенциальных союзников, даже если те не во всем с ним соглашались. Поэтому, пытаясь оградить “Турбиных” от атак яростных коммунистических противников “булгаковщины”, Сталин вынужден был маневрировать.

Он терпеливо разъяснял им: “Почему так часто ставят на сцене пьесы Булгакова? Потому, должно быть, что своих пьес, годных для постановки, не хватает. На безрыбье даже «Дни Турбиных» – рыба. <…> Не забудьте, что основное впечатление, остающееся у зрителя от этой пьесы, есть впечатление, благоприятное для большевиков: «Если даже такие люди, как Турбины, вынуждены сложить оружие и покориться воле народа, признав свое дело окончательно проигранным, – значит, большевики непобедимы, с ними, большевиками, ничего не поделаешь». «Дни Турбиных» есть демонстрация всесокрушающей силы большевизма”[65].

* * *

Мы знаем, что Сталин, начинавший свою жизнь как прилежный семинарист, закончил ее как безжалостный диктатор, повинный в гибели миллионов своих сограждан. Это был страшный, кровавый путь. Никакая “рационализация”, никакие ссылки на “объективные” обстоятельства не оправдают сталинских злодейств. Только безумцы могут желать возвращения к эпохе сталинизма или видеть в ней некий идеал политического устройства.

Но эта эпоха, ставшая одной из самых драматичных в российской истории, нуждается в тщательном всестороннем изучении. Это задача и долг историков, в том числе историков культуры. В ней еще слишком много неисследованных областей, черных дыр и белых пятен.

Просто отмахнуться от исследования культуры сталинского времени невозможно, хотя порой и слышатся эмоциональные призывы такого рода. Но, приступая к этой нелегкой работе, следует помнить слова Бенедикта Спинозы о том, что цель истории – “не плакать и не смеяться, а понимать”.

А чтобы понимать, нужно сделать попытку разобраться в структуре и эволюции культурных вкусов самого Сталина. Их можно условно разделить на следующие составляющие: то, что нравилось Сталину как частному лицу (церковная музыка, белогвардейские и эмигрантские песни); то, что он высоко оценивал и как человек, и как политик (народные песни, русская “реалистическая” культура XIX века: литература, музыка и живопись); то, что не вызывало восторга, но представлялось Сталину пригодным для пропагандистских целей (многие “актуальные” произведения советской культуры), и, наконец, то, что раздражало и даже бесило Сталина и как приватного потребителя культуры, и как политика (усложненность содержания и формы – так называемый формализм, эротика, открытый антисоветизм).

Как вычислить в этой системе эстетических и политических координат вектор отношения вождя к “Турбиным”?

Пьеса Булгакова ему, безусловно, нравилась, даже очень. Она напоминала ему пьесы Чехова, его любимого драматурга, и вдобавок шла в “чеховском” Художественном театре. В восприятии Сталина и МХАТ, и “Турбины” находились, таким образом, в русле столь высоко ценимого им русского реалистического искусства.

Сталин, безусловно, понимал, что Булгаков симпатизирует не победителям-красным, а побежденным белым. Но он был явно увлечен “Турбиными” как опытом семейной драмы в чеховском роде на злободневном материале.

Психологически это очень интересная ситуация, и она многое проясняет в характере диктатора. Победитель в комфортабельной ложе своего придворного театра пристально вглядывался в прежде недоступный ему мир разгромленных, но все еще опасных врагов, раскрываемый силами лучших актеров страны. Так удачливый охотник мог бы развлечь себя походами в Зоологический музей с целью полюбоваться на высокохудожественные чучела некогда грозных зверей: зрелище безопасное, занимательное и щекочущее самолюбие.

Ничего этого объяснять “неистовым ревнителям” Сталин, конечно же, не собирался. Для них он припасал более примитивные аргументы: “…пьесы нам сейчас нужнее всего. Пьеса доходчивей. Наш рабочий занят. Он восемь часов на заводе. Дома у него семья, дети. Где ему сесть за толстый роман. <…> Пьесы сейчас – тот вид искусства, который нам нужнее всего. Пьесу рабочий легко просмотрит”[66].

Вряд ли рабочие составляли существенную часть аудитории на представлениях МХАТа, тем более на спектакле “Дни Турбиных”, многократно охаянном как контрреволюционный и белогвардейский. (Булгаков собирал в специальных альбомах газетные отклики о своих сочинениях, прежде всего о пьесах. По его подсчетам, из трехсот одного отзыва враждебно-ругательных было двести девяносто восемь.)

Зрителями “Турбиных” были по преимуществу те же люди, которые заполняли МХАТ до революции, – московские интеллигенты. Пока шел спектакль, они вздыхали, горевали, плакали; некоторые даже падали в обморок… То есть вели себя точно так же, как дореволюционная публика на чеховских премьерах.

Это давало Сталину-политику дополнительную “информацию к размышлению”. Глядя на сцену, он проникал в психологию чеховской интеллигенции, которую Сталин, в отличие от Ленина, принадлежавшего к этой прослойке (и потому, быть может, ее презиравшего, такое часто случается!), намеревался частично использовать. А глядя в зал, он видел, как себя ведут и как – и на что – реагируют эти странные люди, не ушедшие на Запад с остатками Белой гвардии, а оставшиеся в Москве как “внутренние эмигранты”. Недаром на каждом спектакле “Дни Турбиных” обязательно присутствовали осведомители, внимательно фиксировавшие поведение публики…

* * *

Из всех известных нам вариантов личных отношений Сталина с деятелями культуры “случай Булгакова” остается самым загадочным. Некоторые историки культуры предполагают, что диктатор сознательно играл с писателем в кошки-мышки. Я так не думаю, хотя в характере и поведении Сталина нетрудно обнаружить садистические черты, роднящие его с восточными деспотами или итальянскими государями эпохи Возрождения.

Скорее, на мой взгляд, речь может идти о некоем раздвоении личности Сталина как потребителя культуры. Он оценивал Булгакова то с “кулинарной” (если использовать термин, введенный Бертольдом Брехтом) точки зрения, то с политической. И принимал соответствующие решения.

Неудивительно, что Сталин, как профессиональный политик особо циничного склада, чаще всего выбирал именно политическую позицию. Этим можно объяснить, почему из касающихся персонально Булгакова постановлений Политбюро – а их было не менее шести, цифра неслыханная (первое из них датировано 30 сентября 1926 года, последнее – 25 апреля 1930 года!), – большинство носит запретительный характер.

Этим же объясняется причудливая и в итоге несчастливая судьба “Турбиных” (и других булгаковских пьес) на московской сцене. В 1929 году, после почти трехсот спектаклей, прошедших во МХАТе, “Турбины” были запрещены. Не ставили и другие его пьесы, а прозу не печатали. При этом в прессе о Булгакове писали со все возрастающей злобой: он всем мешал, всем представлялся бельмом на глазу.

* * *

Осатаневший Булгаков обратился с письмом к Сталину: “…не будучи в силах более существовать, затравленный, зная, что ни печататься, ни ставиться более в пределах СССР мне нельзя, доведенный до нервного расстройства, я обращаюсь к Вам и прошу Вашего ходатайства перед Правительством СССР об изгнании меня за пределы СССР…”

Сталин не ответил, но поручил разобраться в ситуации двум высокопоставленным партийно-культурным бонзам. Один из них после продолжительной беседы с Булгаковым подтвердил, что писатель “производит впечатление человека затравленного и обреченного”. Он рекомендовал удовлетворить его просьбу о выезде на Запад.

Другой чиновник, напротив, посчитал, что эту просьбу следует отклонить: “Выпускать его за границу с такими настроениями – значит увеличивать число врагов”.

Оба царедворца старались угадать возможную реакцию Хозяина. А Сталин молчал, раздумывая. Он не любил торопиться…

Тогда Булгаков решил, как он сам выразился, “пойти ва-банк”. Его первое письмо “наверх” было смелым и резким, но, по мнению автора, получилось скомканным, недостаточно аргументированным. Надо написать по-другому, сильнее! И писатель отправляет Сталину еще одно послание.

Тут надо сказать несколько слов о самом жанре “писем к вождю”. Не те бесчисленные восхваления или просьбы от простых людей, которые ежедневно стекались в Кремль, – их Сталин не читал, они оседали в его секретариате. Но когда к Сталину обращались люди известные, лично ему знакомые, то у них были и надежда, и шанс достучаться до вождя. Потому к написанию таких писем подходили в высшей степени ответственно, с трепетом.