Москва / Modern Moscow: История культуры в рассказах и диалогах — страница 40 из 67

Так играл пред землей молодою

Одаренный один режиссер,

Что носился как дух над водою

И ребро сокрушенное тер.


Если бы Булгаков прочел эти восторженные строчки в популярном тогда журнале “Красная новь”, где они были опубликованы (а это весьма вероятно!), то лишь брезгливо усмехнулся бы. Ведь Елена Сергеевна зафиксировала в дневнике семейный взгляд на Мейерхольда как на “удивительную гадину”.

Короче говоря, приятельские связи и окружение Пастернака, как и его произведения – и поэтические, и прозаические (в качестве примера приведем взвихренную “Охранную грамоту”), Булгакову были вполне чужды. Это были две сугубо разнящиеся “беззаконные кометы” (по Пушкину), чьи траектории никогда не должны были бы пересечься.

И, однако, они пересеклись.

Это пересечение хочется назвать мистическим, хотя никакой мистики в нем не было. Но оно точно оказалось судьбоносным и для Булгакова, и для Пастернака. Точкой пересечения (как я уже упоминал ранее) стал телефонный звонок Сталина – сначала одному, потом другому.

И Пастернаку, и Булгакову эти разговоры с вождем “перекосили биографию” (выражение Ахматовой) – и бытовую, и творческую. Меня могут обвинить в гиперболизации. Но на этот счет существует масса документальных свидетельств, часть из которых уже приводилась выше.

* * *

Тут важно вдуматься в исторический контекст и попытаться соответственно перефокусировать зрение. Речь идет о начале 1930-х годов. Лидия Гинзбург, острый и трезвый наблюдатель эпохи, уже на склоне лет писала, что атмосфера той эпохи “завораживала”. Причем, подчеркивала она, эта завороженность “была подлинной, искренней – у массового человека и у самых изощренных интеллектуалов”[78].

Как современница и Булгакова, и Пастернака, Гинзбург знала, о чем говорит, когда заметила, что в момент разговора со Сталиным телефонный провод соединял их “со всемирно-исторической энергией”[79]. Никто не обвинит Гинзбург в просталинских симпатиях. В ее словах нет ни экзальтации, ни иронии – лишь констатация факта глазами человека 1930-х годов.

При этом диалог со Сталиным Булгаков и Пастернак вели с противоположных позиций по отношению к самому важному для всех трех собеседников событию – русской революции 1917 года.

Позиция Сталина сомнений не вызывает. Булгаков тоже на эту тему высказался предельно откровенно, с самоубийственной смелостью написав вождю в 1930 году, что к любой революции испытывает “глубокий скептицизм”, а доверяет лишь эволюционному процессу.

С Пастернаком дело обстояло значительно сложнее. Он вырос в типично либеральной семье, где традиционно исповедовалось народничество, народолюбие, ставшее чем-то вроде интеллигентской религии. У Пастернаков эта секулярная религия освящалась вдобавок незыблемым авторитетом Льва Толстого, главного ее апостола.

Гинзбург вспоминала, что все они “с пеленок были воспитаны в стыде за свои преимущества. Сами от них не отказывались, но уж если их отобрала история – не жаловаться же на историю, когда она прекратила зло”[80]. Так, по ее мнению, и сформировалась в начале ХХ века новая интеллигентская страта – из скрещения политических народнических традиций с художественным модернизмом. Это и был “случай Пастернака”.

Невозможно вообразить подростка Булгакова, с воодушевлением переживающего декабрьское восстание 1905 года, эту сорванную репетицию двух революций 1917 года (Февральской и Октябрьской). Но именно такое воодушевление, смешанное с чувством высокого трагизма, пронизывает две великие эпические поэмы Пастернака – “Девятьсот пятый год” (написанную в 1925–1926 годах) и “Лейтенант Шмидт” (1926 год) – об одном из романтических героев той раздавленной революции.

Мой любимый литературный критик князь Дмитрий Святополк-Мирский писал в 1928 году, по выходе этих двух поэм в свет, что Пастернак для него всегда был “поэт истории и Революции”: “В них онтологическая революционность поэта сливается с исторической революционностью эпохи”[81].

Сейчас, когда многие воспринимают Пастернака только как автора любовных или пейзажных стихотворений и “диссидентского” романа “Доктор Живаго”, его прореволюционные произведения остаются в тени. Предпочитают также не вспоминать о просоветской позиции Пастернака в 1920–1930-е годы.

Разумеется, эта позиция никогда не была однозначной или тем более сервильной. Но не зря ведущий пастернаковед Лазарь Флейшман подчеркивал, что для Пастернака – в отличие от Булгакова – вопрос об эмиграции был исключен. Согласно Флейшману, Пастернак любил прерывать оппозиционные тирады заявлением о том, что считает себя коммунистом – в том смысле, в каком коммунистами были Петр Великий и Пушкин. И добавлял, что в России сейчас, слава богу, пушкинское время[82].

Просоветские политические симпатии Пастернака ощущаются уже в его стихотворении “Матрос в Москве”, датированном 1919 годом. Именно просоветские, а не пробольшевистские. В смысле сугубо партийном их можно было бы назвать, скорее, левоэсеровскими, “скифскими”.

“Матроса в Москве” любопытно сопоставить с прогремевшими в 1918 году произведениями кумира Пастернака Александра Блока, его “Скифами” и поэмой “Двенадцать”. У Пастернака – очень схожее восхищение и упоение духом вольницы анархистской стихии.

Большевики, как известно, и с анархистами, и с левыми эсерами расправились довольно быстро и решительно. Не обошли вниманием и тех, кого посчитали сочувствующими, – и Блок был в 1919 году даже арестован, хотя и ненадолго.

Пастернак между тем дрейфовал в сторону большевизма. В 1921 году он, попав по гостевому билету на IX съезд Советов, услышал речь Ленина, которая произвела на него сильное впечатление, отразившееся и в стихах, и в автобиографической прозе. Он писал, что Ленин был “лицом и голосом великой русской бури, единственной и необычайной. Он с горячностью гения, не колеблясь, взял на себя ответственность за кровь и ломку, каких не видел мир, он не побоялся кликнуть клич народу, воззвать к самым затаенным и заветным его чаяниям, он позволил морю разбушеваться, ураган пронесся с его благословения”[83].

В этом пассаже очевидна очарованность Пастернака революцией, которую он трактует в типично анархистском ключе как “великую русскую бурю”. Но не менее показательно и то, что лицом и голосом этой бури ему теперь видится вождь большевиков Ленин. У Блока мы ничего подобного не найдем. А уж о Булгакове тут и говорить не приходится.

С Лениным Пастернак лично познакомиться не успел, тот умер в январе 1924 года, и поэт, вместе с Мандельштамом выстояв в мороз несколько часов в огромной очереди, прошел мимо его гроба, выставленного в Колонном зале Дома союзов. Но с другими большевистскими вождями Пастернак встречался.

В 1922 году его вызвал на аудиенцию в Кремль Лев Троцкий, председатель Реввоенсовета, всеми воспринимавшийся тогда как возможный преемник уже больного Ленина. Он также числился одним из главных авторитетов партии в делах литературных. В разговоре с поэтом Троцкий, который Пастернака “очаровал и привел в восхищение”, призывал его откликаться на “общественные темы”[84]. Эту идею Троцкого поэт, как мы знаем, начал вскоре реализовывать – конечно же, на свой, пастернаковский лад.

А с Николаем Бухариным, другим большевистским вождем, которого Ленин ласково называл любимцем партии, он даже подружился. Сейчас Троцкого и Бухарина склонны романтизировать. Оба они были незаурядными, яркими личностями. Обоих постигла трагическая судьба: они были уничтожены Сталиным. Это неминуемо смещает ретроспективную оценку их политической деятельности, которую мы здесь обсуждать не будем. Заметим лишь, что сегодня при перечитывании статей Троцкого и Бухарина по вопросам литературы не раз и не два возникает чувство неловкости из-за явной партийной ангажированности авторов.

О Бухарине Пастернак писал отцу в 1936 году: “Он замечательный человек с несправедливо сложившейся судьбой. Я его очень люблю”[85]. Пастернак даже посвятил Бухарину свою примечательную поэму “Волны” (1931), из которой в советские годы с удовлетворением цитировали строку “Ты рядом, даль социализма”. Булгаков себе такого не смог бы позволить.

Но на Сталине их пути скрестились. Булгакова к этому привело отчаяние, Пастернака – энтузиазм, корни которого я попытался проанализировать. История взаимоотношений Пастернака и Сталина, пожалуй, еще более сложна, чем булгаковская.

* * *

Диалог поэта и вождя “на воздушных путях” начался в 1932 году при трагических обстоятельствах. В ночь с 8 на 9 ноября в кремлевской квартире Сталина застрелилась его молодая жена Надежда Аллилуева. О причинах ее смерти спорят до сих пор и, видимо, никогда не перестанут. Некоторые даже утверждают, что ее застрелил сам Сталин.

Один из наиболее авторитетных биографов Сталина, Олег Хлевнюк, эту версию отвергает. Он говорит о психической неуравновешенности Аллилуевой и о том, что она ревновала мужа, который, видимо, давал для этого основания. В тот день они в очередной раз поругались, и это, возможно, подтолкнуло Аллилуеву к самоубийству[86].

Смерть жены, по мнению Хлевнюка, Сталина потрясла. Позднее он говорил родственникам, что она его “искалечила на всю жизнь”. В газетных сообщениях о самоубийстве не было, разумеется, ни слова; говорилось лишь, что Аллилуева “внезапно скончалась”. Но похороны были публичными и торжественными. В газетах появились многочисленные соболезнования, в том числе и от писателей.

Под коллективным писательским письмом, подписанным тридцатью тремя ведущими литературными деятелями, опубликованным в “Литературной газете” и выдержанным в чугунно-оф