Москва / Modern Moscow: История культуры в рассказах и диалогах — страница 42 из 67

В мае 1934 года Мандельштама (по чьему-то доносу) арестовали и сослали именно за антисталинскую сатиру. В ссылку его отправили вместе с женой – по тем жестоким временам большая милость. Пастернак кинулся с просьбой о заступничестве к Бухарину. Тот уже не был, как прежде, партийным вождем, но в качестве новоназначенного ответственного редактора “Известий ВЦИК”, второй по значимости государственной газеты после “Правды”, все еще обладал определенным весом.

Бухарин написал письмо Сталину, рассказав о том, что получает отчаянные телеграммы от жены “первоклассного поэта” Мандельштама, что поэт “психически расстроен, пытался выброситься из окна и т. д.”. И в приписке добавил: от ареста и ссылки Мандельштама “Борис Пастернак в полном умопомрачении”.

Реакция Сталина известна по его наложенной на бухаринское письмо резолюции: “Кто дал им право арестовать Мандельштама? Безобразие…”[89] Лукавил ли диктатор, или его действительно не проинформировали об аресте поэта? Наверняка мы этого никогда не узнаем, если только из архивных недр советских спецслужб, до сих пор по большей части недоступных исследователям, не будут извлечены какие-то новые, проливающие на сей случай свет документы.

Но зато мы можем с достоверностью утверждать, что по прочтении письма Бухарина Сталин позвонил Пастернаку. Звонок этот, обросший еще большим числом легенд и интерпретаций, чем аналогичный звонок Булгакову, состоялся в июне, предположительно во вторую неделю месяца (странным образом более точная дата зафиксирована не была).

Существуют различные версии разговора диктатора с поэтом. Пастернак с женой жили в коммунальной квартире, а общий телефон висел на стене в коридоре. Вбежала соседка и сообщила, что Пастернака вызывает Кремль. Он вышел в коридор и взял трубку.

Последующие реплики Пастернака (но не Сталина!) слышали Зинаида (его жена) и обедавший у Пастернаков друг семьи Николай Вильям-Вильмонт; они оставили об этом воспоминания. Существуют также другие записи, сделанные со слов Пастернака, в частности версии Надежды Мандельштам, Анны Ахматовой, Ольги Ивинской, возлюбленной поэта.

Реконструированный диалог выглядел примерно так.

Вождь сообщил Пастернаку, что с Мандельштамом все будет в порядке. А затем спросил, почему тот не хлопотал за друга: “Я бы на стену лез, если бы узнал, что мой друг поэт арестован”. Это был, несомненно, продуманный ход в стиле императора Николая – Сталин сразу вынудил Пастернака оправдываться.

К тому же поэт совершенно справедливо испугался, что диктатор хочет выяснить, известен ли ему антисталинский памфлет Мандельштама. И пустился в путаные объяснения – в стиле Пастернака, – почему его отношения с Мандельштамом нельзя назвать дружбой.

Сталин прервал их вопросом, действительно ли Мандельштам является мастером? И опять Пастернак, по той же самой – вполне понятной – причине уклонился от прямого ответа: “Да что мы все о Мандельштаме да о Мандельштаме, я давно хотел встретиться с вами и поговорить серьезно”. – “О чем же?” – “О жизни и смерти”. Тут Сталин абсолютно неожиданно для поэта повесил трубку.

Попытка Пастернака, решившего, что их разъединили случайно, дозвониться до диктатора кончилась ничем: ему сообщили, что товарищ Сталин занят. Но зато в ответ на вопрос, можно ли о разговоре рассказывать или же следует молчать, дали понять: никаких секретов из этого делать не надо.

И, по свидетельству Зинаиды Пастернак (если и преувеличенному, то ненамного), вскоре о сенсационном диалоге вождя и поэта знала “буквально вся Москва”, а отношение к Пастернаку литературного начальства, до того настороженное – его именовали “неродственным нам мастером”, – резко изменилось к лучшему.

* * *

Это стало особенно заметно на прошедшем в Москве вскоре, в августе – сентябре того же 1934 года, учредительном съезде Союза писателей СССР. Идея создания подобной организации принадлежала Сталину, ничего подобного до тех пор нигде никогда не существовало.

Диктатор полагал своей задачей взращивать культуру, которая полностью была бы подчинена государству и поддерживала его политическую линию, какой бы та в данный момент ни была. Для того чтобы такая лояльная культура эффективно функционировала и не выходила из-под контроля, требовалось создать соответствующие организационные рамки. Союз писателей, с его идеологически жесткими критериями членства и щедрыми – по советским понятиям – нормами распределения жизненных благ, был хитроумной культурной мышеловкой с привлекательным куском сыра в качестве приманки.

Эта мышеловка сталинской конструкции оказалась столь прочной, что впоследствии была использована как модель для схожей организационной интеграции композиторов, художников и кинематографистов. Все эти “творческие” союзы в своей первоначальной, задуманной еще Сталиным форме просуществовали аж до 1991 года и четверть века спустя все еще вызывают у многих бывших их членов ностальгические воспоминания о запахе и вкусе советского сыра.

Но в 1934 году объединение всех – или по крайней мере большинства – дееспособных авторов под государственной эгидой было еще делом новым. Страсти кипели неслыханные. Сам Сталин на съезде не появился, но держал события под неусыпным надзором, получая ежедневные донесения от доверенных партийных бонз. Из-за кулис он, как показывают опубликованные документы, распоряжался о каждой мелочи. Задуманный им грандиозный спектакль, широко освещавшийся в печати, должен был пройти без сучка и без задоринки.

После диалога с вождем Пастернак – неожиданно для себя и других – оказался в обойме наиболее приметных фигур исторического съезда. Согласно воспоминаниям тогдашнего конфидента диктатора, литературного чиновника Ивана Гронского, “Сталин даже подумывал о Пастернаке как руководителе Союза писателей, но все же пришлось ему утвердить председателем Горького”[90].

Но зато в докладе о текущем состоянии советской поэзии, прочитанном на съезде Бухариным (и Сталиным заранее одобренном), Пастернак был назван первым из крупных, “замечательных” современных поэтов. Речь самого Пастернака зал встретил овацией стоя. А он закончил ее на все той же фирменной амбивалентной, только ему удававшейся ноте: “При огромном тепле, которым окружают нас народ и государство, слишком велика опасность стать литературным сановником. Подальше от ласки во имя ее прямых источников, во имя большой, и дельной, и плодотворной любви к родине и нынешним величайшим людям”. (То есть если уж не сделали “литературным сановником”, то и не надо, спасибо. Буду, как и подобает истинному поэту, “плодотворно” любить родину и “нынешних величайших людей”.)

В речи этой подкупает искренняя, неподдельная интонация обидевшегося ребенка; недаром Ахматова написала о Пастернаке (с восхищением и легкой ласковой усмешкой): “Он награжден каким-то вечным детством”.

Во многом на этой же столь свойственной Пастернаку – и в поэзии, и в быту – интонации построено чрезвычайно важное для понимания позиции поэта vis-à-vis вождя, как ее интерпретировал Пастернак, его письмо к Сталину, отправленное в декабре 1935 года. Ему предшествовали весьма драматические обстоятельства.

* * *

В октябре в Ленинграде по обвинению в “террористическом заговоре” были арестованы муж и сын Ахматовой – Николай Пунин и Лев Гумилев. Ахматова кинулась в Москву хлопотать об их освобождении. Она обратилась за помощью среди прочих и к своему другу Пастернаку, а также к Булгакову, ибо знала об их телефонных разговорах со Сталиным – а именно к диктатору намеревалась прорваться с прошением Ахматова.

Пастернак, хотя и не без колебаний и сомнений, согласился написать Сталину (Булгаков от этого воздержался). Напомнив вождю, что в том памятном диалоге он упрекнул Пастернака в безразличии к судьбе его товарища Мандельштама, поэт на сей раз сформулировал свое в высшей степени дружеское отношение к Ахматовой более твердо и определенно.

В ахматовской челобитной были такие строки: “Арест двух единственно близких мне людей наносит мне такой удар, который я уже не смогу перенести”. Пастернак же от себя добавил, что жизнь Ахматовой ему дорога, как его собственная.

Совершенно нежданно для всех эти обращения возымели желаемое действие. Буквально через несколько дней по распоряжению Сталина (сохранилась его письменная резолюция на этот счет) муж и сын Ахматовой были освобождены. Более того. Как стало известно уже в постперестроечное время, именно в эти дни в НКВД решался вопрос об аресте самой Ахматовой. Сталинское “милостивое” указание автоматически выводило ее из зоны опасности.

Пастернака столь быстрый и благосклонный отклик диктатора на его петицию укреплял в убеждении, что между ним и Сталиным существует некая мистическая “таинственная связь”, “на воздушных путях двух голосов перекличка”, по выражению Ахматовой.

Тем большей неожиданностью должна была стать для него появившаяся 5 декабря в “Правде” редакционная статья под заголовком “Владимир Маяковский”, в которой до сведения читателей доводился свежеиспеченный афоризм вождя о том, что именно Маяковский “был и остается лучшим, талантливейшим поэтом нашей эпохи”.

* * *

Пастернака и Маяковского связывали сложнейшие, запутанные отношения, углубляться в которые здесь нет возможности. Их можно было бы охарактеризовать одним словом, недавно вошедшим в моду во всем мире, – “броманс” (заимствование из английского). Словом этим обозначают взаимное асексуальное влечение-любовь двух мужчин.

При этом Пастернак, будучи старше Маяковского, любил его как младший партнер: находился под его влиянием (и как человек, и как поэт), порывал с ним, возвращался и опять уходил, писал о нем разное в разные периоды, но продолжал напряженно размышлять о Маяковском до конца своей жизни.

О чувствах Маяковского к Пастернаку красноречиво свидетельствует его знаменитый инскрипт на поэме “Хорошо”: “С дружбой, нежностью, любовью, уважением, товариществом, привычкой, сочувствием, восхищением и пр. и пр. и пр.”.