Москва / Modern Moscow: История культуры в рассказах и диалогах — страница 45 из 67

[98].

Это письмо было, конечно, очередной попыткой Пастернака возобновить диалог с вождем. Сталин в контакт с поэтом не вступил, но по-своему отреагировал: Пастернака больше никогда не принуждали подписывать “расстрельные” петиции, видимо, окончательно зачислив его в разряд “христосиков-небожителей-толстовцев”, что бы это ни значило.

Примечательно, что сия эпистола, столь живо пересказанная Пастернаком, до сих пор в архивах не найдена. В связи с этим возникает вопрос: сколько же еще неизвестного и непроясненного в важнейшей проблеме взаимоотношений поэта с властью? Ответ: вероятно, много.

Приведу пример. Музыковед Наталья Растопчина, в начале 1970-х годов задумавшая книгу о замечательном русском пианисте и дирижере Феликсе Блуменфельде и его племяннике Генрихе Нейгаузе, читала сохранившееся в архиве вдовы сына Блуменфельда, Виктора (расстрелянного в 1938 году), письмо к ней от Пастернака. В этом письме Пастернак сообщал о своем разговоре со Сталиным о судьбе Виктора. Диктатор якобы, не пойдя навстречу просьбе поэта о помиловании Виктора, разрешил ему перед казнью повидаться с женой…

Растопчина, которую я знал еще по Ленинграду, рассказала мне об этом в Нью-Йорке, где она оказалась с третьей волной эмиграции. Это примечательное письмо Пастернака тоже до сих пор не обнаружено.

Еще одним спорным эпизодом остается предполагаемая встреча поэта с вождем в конце 1924-го или начале 1925 года, описанная со слов Пастернака Ивинской: “На меня из полумрака выдвинулся человек, похожий на краба. Все его лицо было желтого цвета, испещренное рябинками. Топорщились усы”.

Выразительный портрет! Пастернаковед Вадим Баевский считал, что такая встреча имела место, а сын поэта Евгений Борисович охарактеризовал свидетельство Ивинской как “вранье”. Тут, правда, надо иметь в виду, что отношение к Ивинской и ее мемуарам, pro et contra, зависело и продолжает зависеть по сей день от принадлежности к той или иной группе – каждая со своей agenda (повесткой дня) политического, экономического или даже психологического происхождения.

Ахматова говорила об Ивинской со скрежетом зубовным, аттестуя ее “воровкой” и “профессиональной бандиткой”. Но Ахматова, как известно, и о жене Пушкина, Наталье Николаевне, отзывалась весьма неодобрительно.

На сей счет существует памятное замечание Пастернака в его “Людях и положениях”, адресованное, как мне кажется (среди прочих), и Ахматовой: “А мне всегда казалось, что я перестал бы понимать Пушкина, если бы допустил, что он нуждался в нашем понимании больше, чем в Наталии Николаевне”. Браво, Борис Леонидович!

* * *

Между тем Пастернак продолжал выстраивать свои зигзагообразные “пастернаковские” отношения с властью. С политической арены и из жизни один за другим уходили большевистские вожди, с которыми он был знаком или даже дружен. Страшным ударом стал арест и расстрел в 1938 году Бухарина, большого ценителя поэзии Пастернака.

К этому времени Пастернак уже был склонен считать, что столь увлекавший его революционный дух сохраняется только в “центральных лицах”. Их исчезновение подрывало его веру в революцию как великую гуманистическую силу и подталкивало к христианским идеям.

Последнее увлечение “советским” патриотизмом пришло к Пастернаку в начале Великой Отечественной войны. И оно причудливым образом амальгамировалось с его религиозными чувствами.

В этом отношении Пастернак был не одинок. Николай Пунин, муж Ахматовой, освобожденный из тюрьмы после письма Пастернака Сталину, записывал в свой дневник в 1941 году, через несколько месяцев после начала войны: “…если бы были открыты церкви и тысячи молились, наверное, со слезами, в мерцающем сумраке, насколько менее ощутима была бы та сухая железная среда, в которой мы теперь живем”[99].

Как известно, и Сталин, бывший семинарист, почувствовал эту необходимость слияния – перед лицом угрозы военного поражения и падения советского государства – патриотических и религиозных эмоций. Диктатор пошел на тактическое примирение с Русской православной церковью, распорядился об открытии, после многолетнего перерыва, новых храмов, выпустил из заключения арестованных священнослужителей.

В политическую пропаганду стала осторожно допускаться некоторая доза религиозной фразеологии. Илья Эренбург заметил по этому поводу: “Обычно война приносит с собой ножницы цензора, а у нас в первые полтора года войны писатели чувствовали себя куда свободнее, чем прежде”[100].

Пастернак не замедлил воспользоваться этими послаблениями. В его стихотворении “Застава” (1941) советская армия, отражая налеты немецкой авиации, “Крестом трассирующих пуль / Ночную нечисть в небе метит”. Сильный образ! Он родился из личного опыта Пастернака, в первые месяцы войны дежурившего (вместе с отрядом противовоздушной обороны) на крыше писательского дома в Лаврушинском переулке.

Пастернак при этом реально рисковал жизнью, “когда через дом-два падали и рвались фугасы и зажигательные снаряды, как по мановенью волшебного жезла, в минуту воспламеняли целые кварталы” (из письма жене от 24 июля 1941 года). (Заметим, что – по контрасту – знаменитая, обошедшая весь мир фотография Шостаковича, на которой он изображен в аналогичной роли, в пожарной каске и с брандспойтом в руке на крыше Ленинградской консерватории, была постановочной.)

Пастернак в эти дни писал о нацистском враге:

Запомнится его обстрел.

Сполна зачтется время,

Когда он делал, что хотел,

Как Ирод в Вифлееме.

И такое печаталось в журнале “Огонек”! Воодушевленный Пастернак подал в Комитет по делам искусств заявку на пьесу под названием “В советском городе”, в которой предполагалось изобразить Москву зимою, “под неприятельской осадой, в условиях частой бомбардировки, военных вылазок и вражеских диверсий”[101].

Пастернак обещал показать в этой пьесе, которую хотел отдать во МХАТ, “тождество русского и социалистического как главный содержательный факт первой половины ХХ столетья всемирной истории”. Он собирался “дать выражение советскости как таковой, как простейшей душевной очевидности”, присущей поколению, которое Пастернак именовал “детищами и произведеньями двадцатипятилетья”, то есть эпохи после Октябрьской революции 1917 года. Он добавлял, что пьеса “будет написана по-новому свободно”[102].

Комитет по делам искусств добро на написание пьесы не дал. Но в этой заявке, изложенной в столь характерном для Пастернака стиле, уже можно уловить крупицы замысла будущего романа. Пастернак начал формулировать – для себя в большей степени, чем для комитета, – каковы же черты того нового исторического и психологического типа русского человека, которые ему хотелось описать.

В эпилоге “Доктора Живаго” эти черты откристаллизованы Пастернаком так: “Извлеченная из бедствий закалка характеров, неизбалованность, героизм, готовность к крупному, отчаянному, небывалому. Эти качества сказочные, ошеломляющие, и они составляют нравственный цвет поколения”.

Но до эпилога романа путь предстоял еще неблизкий…

* * *

5 марта 1953 года Сталин умер. Известие о его смерти взволновало весь мир. Но в Советском Союзе это событие было воспринято как национальная трагедия, а многими – быть может, большинством – и как личная трагедия тоже.

Страну захлестнула лавина патетических некрологов и траурных митингов, на которых люди истерически рыдали. Те, кто внутренне радовался смерти тирана, боялись хоть как-то выдать это чувство. Остальные плыли в общем потоке горя, к которому примешивалось некое оцепенение.

Все понимали: кончилась эпоха. Но каким будет грядущее без Сталина?

Евгений Евтушенко, будущий антисталинистский поэт, вспоминал: “Представить его мертвым было почти невозможно – настолько он мне казался неотъемлемой частью жизни”.

Я, тогда школьник, жил в Риге, столице Советской Латвии. Хорошо помню ощущение страха и ужаса, передавшееся мне от родителей, когда темным и промозглым утром 6 марта мы услышали по радио: “Накануне, в девять часов пятьдесят минут вечера, дорогой и любимый вождь скончался, не приходя в сознание”. Папа и мама, недавно, как и все евреи, пережившие травму антисемитского “дела врачей”, боялись – и не без основания – еще худшего оборота дел.

Об этом страхе потом вспоминали многие. Он, мне кажется, отчасти помогает объяснить загадку важного документа, связанного и с местом Сталина в сознании “позднего” Пастернака, и с генезисом “Доктора Живаго”. Речь идет о его письме к Александру Фадееву, написанном через девять дней после смерти диктатора и являвшемся откликом на появившуюся ранее в “Правде” некрологическую статью Фадеева “Гуманизм Сталина”.

О Фадееве как писателе теперь редко вспоминают, и вряд ли к нему вернется его громкая прижизненная слава одного из классиков социалистического реализма. Но роль Фадеева как многолетнего руководителя советской литературы, назначенного на этот пост Сталиным после смерти Горького, несомненно, будет продолжать привлекать внимание исследователей.

Фадеев был незаурядной и сложной фигурой – по выражению Эренбурга, “большим человеком”: “и в беспощадности, и в нежности, и в вере, и в беде”. Но его место в истории советской культуры определено тем, что Фадеев с 1939-го и до 1954 года проводил в жизнь и интерпретировал сталинскую культурную линию, какой бы она ни была.

По формулировке того же Эренбурга, Фадеев, с его колоссальной энергией, эрудицией и памятью, обладал несравненным умением “придать в статье или докладе короткой фразе Сталина глубину, блеск, спорность литературного эссе и бесспорность закона”[103]