Рано утром к ней дозвонился Дмитрий Поликарпов, в тот момент – важная шишка, завотделом культуры ЦК. Он был любопытной фигурой – тип “честного партийца”. Писателями он занимался еще со сталинских дней и по-своему их любил.
Поликарпов сказал Ивинской, что Пастернака надо срочно привезти в ЦК. С этой целью им была предложена сложная схема с пересадками из одной правительственной машины в другую, что напоминало сцену из какого-нибудь шпионского фильма. И Ивинская, и Пастернак обрадовались: вся эта загадочная процедура выглядела как прелюдия долгожданной встречи с самим Хрущевым. Ведь Поликарпов обещал: сейчас правительство ответит на письмо Пастернака вождю.
В правительственном “ЗИЛе” Пастернак веселился: он-де надел великолепный синий аргентинский пиджак, который ему к лицу, но вот дачные брюки переодеть не успел. А главное – он мало спал, плохо выглядит: “Боже мой, они там увидят меня и скажут – из-за такой рожи шум на весь мир!” И заливался при этом хохотом (“пожалуй, чуть истерическое веселье”, по ремарке Ивинской). На всякий случай с собой были захвачены большой пузырек валерьянки и валокордин…
Когда Пастернак с Ивинской подъехали к зданию ЦК на Старой площади и стали подниматься по лестнице, он шептал ей, подмигивая: “Ты увидишь, сейчас будет интересно”. (“Конечно, он нисколько не сомневался, что его ожидает сам Хрущев”, – вспоминала Ивинская.)
Каково же было их разочарование, когда, войдя в “заповедную” дверь, они увидели важно сидящего за огромным столом… того же Поликарпова! (Рядом с ним был Суслов, но он за всю встречу ни разу не открыл рта.) Откашлявшись, Поликарпов торжественно встал и “голосом глашатая на площади” (слова Ивинской) возвестил, что в ответ на письмо Хрущеву Пастернаку разрешено остаться на родине: “Но гнев народа нам сейчас унять трудно, это уж ваше личное дело – как вы будете мириться со своим народом”.
Что же произошло? Тут возможны два варианта. Либо Хрущев с самого начала задумал этот спектакль, чтобы еще сильнее унизить Пастернака, либо же передумал встречаться с ним в последний момент и велел Поликарпову озвучить свои “отеческие” наставления.
Как бы то ни было, Пастернак, увидев, что его обманули, стал раздраженно пререкаться с хрущевским порученцем: “Народ, народ! Как будто вы его у себя из штанов вынимаете! Вам вообще нельзя произносить это слово – «народ»!”
Поликарпов пытался продолжить цитирование хрущевских наставлений: “Эх, вонзил нож в спину России, а теперь сам улаживай…” Пастернак прервал его: “Извольте взять свои слова назад, я больше разговаривать с вами не буду!” И с этими словами рывком двинулся к выходу. Испугавшийся чиновник мгновенно перестал транслировать вождя: “Беру, беру!” Декорум был соблюден…
По пути домой Пастернак жаловался Ивинской: “Им бы сейчас поговорить со мной по-человечески, но они не умеют, всё крохоборствуют… Они не люди, они машины! А все-таки я заставил их побеспокоиться, они свое получили!” Он был по-прежнему возбужден и радостен, но это была хорошая мина при плохой игре, ведь его многолетняя болезненная мечта о “серьезном” разговоре на равных с первым лицом государства на темы “жизни и смерти” рухнула.
Первый раунд своего поединка с писателем Хрущев выиграл, когда Пастернака публично сравнили со свиньей в пользу последней (и это сравнение было растиражировано в СМИ). Теперь он выиграл и второй раунд…
Пастернак был вынужден написать еще одно “покаянное” письмо, адресованное в “Правду”. Его редактировали и Поликарпов, и Ивинская. Когда “Правда” его опубликовала, многие были неприятно поражены. О реакции Солженицына, тогда еще безвестного рязанского учителя, мы узнали позднее из его мемуаров: “Не-ет, мы безнадежны!” Солженицын, по его словам, осуждал Пастернака, “не находя оправданий”.
А вот меня – и думаю, не меня одного – это письмо задело совсем другим. Формульным покаяниям Пастернака я, помню, совсем не удивился. Но зато подлинным потрясением было прочесть в “Правде” следующий неслыханный для партийного официоза пассаж: “Я как бы утверждаю, что всякая революция есть явление исторически незаконное, что одним из таких беззаконий является Октябрьская революция, что она принесла России несчастья и привела к гибели русскую преемственную интеллигенцию”.
Я эти слова сразу же запомнил наизусть, как стихотворение (они, в сущности, и являются прекрасным образчиком пастернаковской “прозы поэта”, да еще и на политически острую тему). Они произвели настоящий переворот в моем юношеском мироощущении, став на многие годы постоянно звучавшим в сознании политическим камертоном.
Это был, как я теперь понимаю, типично пастернаковский ход: утвердить нечто очень важное для него через внешнее отрицание. Странно, что на Западе тогда этого не оценили. Один пример из множества: балетная звезда Серж Лифарь заявил в парижской “Русской мысли”, что “осуждает” Пастернака. И это сказал человек, который был гидом Гитлера, когда фюрер в 1940 году, после оккупации Франции, инспектировал столичную Гранд-опера…
Пастернак внешне покаялся, обманув и врагов, и друзей. На самом же деле это был его месседж молодым, таким, как я, переданный на виду у всех через самую многотиражную газету страны. Но он уже готовился кинуть настоящую бомбу. Этой бомбой стало стихотворение Пастернака “Нобелевская премия”, написанное в январе 1959 года, – блестящий пример его политической лирики:
Я пропал, как зверь в загоне.
Где-то люди, воля, свет,
А за мною шум погони,
Мне наружу ходу нет…
Пастернак следовал своей традиционной тактике. Ивинской он сказал, что сочинил это стихотворение спонтанно, чуть ли не как любовное послание ей (и в доказательство предъявил две последние строфы, действительно любовного характера). А потом “случайно” встретил английского журналиста Энтони Брауна и показал ему стихотворение.
На самом деле заранее согласованное интервью Брауна с Пастернаком длилось три часа, и поэт передал журналисту для публикации стихотворение, которое кончалось совсем по-другому, открытым политическим манифестом:
Но и так, почти у гроба,
Верю я, придет пора —
Силу подлости и злобы
Одолеет дух добра.
Опубликованная в феврале лондонской газетой Daily Mail (в английском переводе) “Нобелевская премия” стала мировой сенсацией, превратившись в самое знаменитое стихотворение Пастернака на Западе. Его имидж как гордого, одинокого Давида, бросившего вызов советскому Голиафу, был полностью восстановлен. Третий раунд своего поединка с Хрущевым выиграл Пастернак.
Хрущева это привело в бешенство. До публикации вызывающей “Нобелевской премии” на Западе он был склонен, учитывая покаянные письма Пастернака, “помиловать” его. Хрущев любил изображать вспыльчивого, но отходчивого монарха. Наступлению “отходчивой” фазы в отношении Пастернака могли поспособствовать два обстоятельства.
Первое: заступничество за Пастернака индийского премьера Джавахарлала Неру, к которому Хрущев относился с большим уважением. Неру лично позвонил Хрущеву с просьбой прекратить гонения на писателя. Он также поручил индийскому послу в Москве довести до сведения советского руководства, что дальнейшее раздувание “дела Пастернака” нанесет ущерб международной репутации СССР.
Второе: мнение Неру неожиданно для Хрущева поддержал Шолохов. Уже упоминалось о весьма неортодоксальном ответе, данном в 1959 году Шолоховым на вопрос французских журналистов о его отношении к “Доктору Живаго”: “Я думаю, как и Хрущев, что совершили большую ошибку, подняв столько шума из-за книги, которая того не стоила”[120].
Невозможно представить, чтобы Шолохов, при всей его склонности изображать время от времени “вольного казака”, осмелился сочинить подобное, да еще в интервью для буржуазной прессы, проходившем в присутствии советского дипломата! Скорее всего, дело обстояло так. В конце декабря 1958 года Шолохов, как известно, побывал в Москве. И, вполне вероятно, изложил Хрущеву свою точку зрения, а именно: “Союз писателей погорячился и потерял хладнокровие. <…> Надо было позволить Пастернаку опубликовать роман”. (Тоже цитата из шолоховского интервью.)
Как мы знаем, Шолохов никогда не упускал случая лягнуть руководство Союза писателей. Эти его казацкие прямота и лихость также импонировали Хрущеву, а в этом случае давали изворотливому вождю аргумент в пользу того, чтобы закруглить “дело” Пастернака без потери собственного лица: погорячился-де не генсек, а правление ССП.
Хрущев и начал двигаться в этом направлении, тем более что он полагал: Пастернак уже поставлен на колени. Но публикация “Нобелевской премии” резко изменила ситуацию. Требовалось проучить строптивого автора.
Пастернака неожиданно схватили во время утренней прогулки, буквально запихнули в машину и отвезли на допрос к Генеральному прокурору СССР Роману Руденко. Это было тщательно спланированное изуверское представление. Надо было напугать Пастернака угрозой ареста и суда, заставить отказаться от общения и переписки с иностранцами.
“Человек без шеи”, как обрисовал его Пастернак Ивинской, вел допрос агрессивно и грубо. Он обозвал поэта обманщиком и двурушником, который, ранее покаявшись, тайно продолжал “деятельность, сознательно и умышленно направленную во вред советскому обществу”. Согласно Ивинской, Пастернак – в своей обычной полуюродской, полуиздевательской манере – радостно с прокурором согласился: “Да-да, правильное вы нашли слово, действительно я двурушник…”
В протоколе допроса, который Руденко отправил Хрущеву, это было сформулировано так: “Передача мной стихотворения «Нобелевская премия» с таким содержанием, которое легко может быть истолковано как поклеп на действительно гуманное ко мне отношение со стороны советской власти, – роковая неосторожность, которая справедливо может быть расценена как двурушничество”.