Пастернак этот документ подписал: “Протокол мной прочитан, ответы с моих слов записаны правильно”. (Отсюда видно, что подобные протоколы историкам следует читать с большой долей скептицизма.) Комментарий Руденко Хрущеву: “На допросе Пастернак вел себя трусливо”. Комментарий Ивинской: “День его вызова был едва ли не самым тяжелым днем в моей жизни”.
Биографы сходятся в том, что с этого времени надо отсчитывать стремительное развитие смертельной болезни Пастернака – рака легких с метастазами в желудок, печень и сердце. Он предсказал это в своем романе: “Наша душа занимает место в пространстве и помещается в нас, как зубы во рту. Ее нельзя без конца насиловать безнаказанно…”
На протяжении этой главы я проводил мысль о том, что для Пастернака написание и особенно опубликование “Доктора Живаго” за рубежом было актом высокой жертвенности, равносильным самоубийству. Подтверждения этому рассыпаны и в его романе, и во многих письмах и высказываниях.
Как человека и христианина мысль о самоубийстве Пастернака ужасала и отталкивала. Но как творческая личность он остро ощущал необходимость художественного подвига, который, будучи по сути самоубийственным, в то же время отрицал бы идею физического самоуничтожения, подобного столь поразившим Пастернака самоубийствам Есенина, Маяковского, Цветаевой, Фадеева и других.
В свои последние дни Пастернак чувствовал “веяние бессмертия” (его слова). В одном из предсмертных писем он говорил, что вплотную приблизился к иному миру, “ко вступлению в который художник готовится всю жизнь и в котором рождается только после смерти, к миру посмертного существования…”[121].
За день до смерти в разговоре с сыном Пастернак подвел итог своему жизненному подвигу, определив его как “единоборство с царствующей и торжествующей пошлостью за свободный и играющий человеческий талант”[122]. И это единоборство он выиграл.
Пастернак умер вечером 30 мая 1960 года в Переделкине. В гробу он был красив и спокоен. Вера Прохорова, проведшая у гроба полчаса наедине с покойным, вспоминала: “Говорили, что в нем было что-то от арабского скакуна. А мне показалось, что скорее от индейца, от какого-то воина”.
Как тут не привести стихотворение другого российского мученика, поэта Александра Полежаева, написанное между 1826-м и 1828 годами. Оно называлось “Песнь пленного ирокезца”:
Но, как дуб вековой,
Неподвижный от стрел,
Я, недвижим и смел,
Встречу миг роковой!
Похороны Пастернака, прошедшие в Переделкине 2 июня, превратились в крупнейшее культурно-политическое событие, сопоставимое с похоронами Пушкина в 1837 году. Их символическое значение только возрастает со временем.
Примечательно, что и сейчас, более чем полвека спустя, вокруг этих похорон ведутся ожесточенные споры: кто там был, кого не было, кто испугался приехать, кто приехал, да побоялся выступить на траурном митинге у могилы. Нет согласия даже относительно такой малозначительной, казалось бы, детали: кто же из музыкантов играл на даче при прощании? Мария Юдина, Святослав Рихтер, Андрей Волконский – все трое говорили мне, что играли в тот памятный день. Но о Волконском почему-то забыли, зато называют молодого Станислава Нейгауза…
“Литературная газета”, как все мы помним, подчеркнуто сухо известила о смерти “члена Литфонда Пастернака”, не сказав ничего о месте и времени похорон. Собралась тем не менее огромная толпа. Но сколько там было людей? Об этом тоже до сих пор спорят, называют разные цифры – от пятисот до пяти тысяч. И это при том, что в Переделкино слетелось множество иностранных корреспондентов, запечатлевавших происходящее на фото- и кинопленку. В толпе также шныряли многочисленные шпики, нагло, в упор, фотографировавшие собравшихся для соответствующих досье КГБ.
В рапорте в ЦК КПСС с удовлетворением сообщалось: “Собравшиеся на похороны иностранные корреспонденты были разочарованы тем, что ожидавшегося ими скандала и сенсации не получилось и что не было даже работников милиции, которых можно было бы сфотографировать для своих газет”.
Но, как и в случае с похоронами Пушкина, которые тоже старались провести как можно незаметнее, жандармы просчитались. (Они всегда просчитываются.)
Проводы Пастернака обозначили резкий переход. По замечанию Давида Самойлова, они стали “первой торжественной демонстрацией демократических литературных сил”. Согласно Самойлову, общество простило Пастернаку его отречение от Нобелевской премии, но не простило ни Хрущеву, ни его подручным гонений на поэта. Стало ясно, “что в обществе уже начали накапливаться новые гражданские понятия и что есть ситуации, когда эти понятия сильнее привычного страха”[123].
Образовалась новая культурная прослойка, которую позднее окрестили “детьми Живаго”. А с этим поколением открылась и новая глава истории культуры Москвы.
Музыка советской Москвы: Гилельс и Рихтер
Всемидесятые годы прошлого века композитор Арам Хачатурян в разговоре со мной вспоминал о том ошеломляющем впечатлении, которое произвело появление в Москве в 1933 году шестнадцатилетнего пианиста из Одессы Эмиля Гилельса: “Он выступил на конкурсе молодых пианистов. Я запомнил, как он играл «Свадьбу Фигаро» Моцарта – Листа. Это было нечто феерическое! Публика сошла с ума! Я протиснулся в артистическую, чтобы вблизи увидеть этого чудо-мальчика. Гилельс был невысок, рыж, веснушчат – прямо скажем, выглядел он невзрачно. Но лицо! Оно было сильным, волевым, выразительным. И оно соответствовало стилю исполнения Гилельса. Уже тогда!”
Тут не мешает вспомнить о контексте, в котором состоялся московский дебют юного Гилельса. Он выступал на Первом Всесоюзном конкурсе исполнителей. Конкурсы музыкантов тогда привлекали интерес по всей Европе, ибо они были сравнительно редки. Но в Советском Союзе им уделялось особое внимание, ибо их патроном был сам всемогущий диктатор Иосиф Сталин.
Известно, что Сталин полюбил музыку еще в юности, когда пел (и даже солировал) в хоре духовной семинарии в своей родной Грузии. Позднее он увлекся оперой. В Москве Сталин не пропускал ни одной важной премьеры в Большом театре, где покровительствовал многим ведущим солистам.
Особый интерес к инструменталистам (пианистам, скрипачам, виолончелистам) появился у Сталина позднее, во второй половине 1920-х годов. В 1927 году молодые советские пианисты триумфально выступили на конкурсе имени Шопена в Варшаве. Это был их первый громкий успех на Западе, и на него с изумлением откликнулись многие европейские газеты.
Понятно, что в Советском Союзе этот триумф вызвал особую гордость. Газета “Известия” опубликовала выразительную карикатуру, изображавшую Уинстона Черчилля, в ужасе хватающегося за голову при известии о победе пианистов из Москвы.
Сталин всегда и во всем преследовал в первую очередь политические цели. Его интерес к культуре имел ярко выраженную прагматическую окраску. Советская культура в представлении Сталина должна была помогать укреплению и прославлению коммунистического государства.
Сталин увидел в молодых советских музыкантах большой пропагандистский потенциал. Московский конкурс, победителем которого в 1933 году стал Эмиль Гилельс, был организован, как я уже сказал, под эгидой вождя. И Сталин со своими соратниками по Политбюро пришел на его заключительный концерт. Это был ясный и громкий сигнал.
После того как Эмиль сыграл свой коронный номер, фантазию Листа на темы из “Свадьбы Фигаро” Моцарта, его пригласили в ложу к Сталину. Вождь, покуривая свою знаменитую трубку, стал расспрашивать юного пианиста о жизни и учебе. Гилельс, преодолев первоначальное смущение, рассказал Сталину о своем увлечении Бахом и Листом. Диктатор похвалил игру Гилельса, особо отметив силу звука. Обо всем этом мы знаем из сохранившихся в архиве и лишь недавно опубликованных воспоминаний Гилельса[124].
Взволнованный встречей Гилельс в полночь заявился к своей московской подруге. Ему надо было с кем-то поделиться происшедшим. Из ее записок можно узнать об одной примечательной детали разговора Сталина с Гилельсом. На прощание диктатор пробормотал как бы про себя: “Рыжее золото!”[125] (Не секрет, что уроженцы Кавказа с особой симпатией относятся к рыжим детям, считая их появление в семье предвестием удачи.)
Слова Сталина очень важны. Внешне ласковые, они также выдают отношение большевистского вождя к молодому музыканту как к государственному “золотому запасу”, своего рода “пропагандистской валюте”. Эта сталинская фраза запомнилась Эмилю навсегда и, как мы увидим, многое определила в последующем формировании его психологии.
Убежденный марксист-ленинец, Сталин искренне верил, что при коммунизме деньги исчезнут из обращения. Эта вера парадоксальным образом сочеталась в нем с прагматизмом и даже цинизмом. В узком кругу диктатор не раз и не два подчеркивал важность того, что он называл материальной заинтересованностью. Попросту говоря, Сталин считал, что лояльность советской культурной элиты нужно и можно покупать.
Этот метод диктатор опробовал и на юном Гилельсе. Эмиль и другие лауреаты конкурса были приглашены в Кремль. В присутствии Сталина всем им вручили конверты с крупными денежными премиями. Сталин пошутил, что теперь они стали капиталистами. В капиталистов они, конечно, не превратились, но с тех пор у Гилельса появилась возможность – впервые в жизни! – ездить на такси. До этого он был вынужден покрывать длинные московские расстояния пешком, что было весьма утомительно.
Жизнь Гилельса облегчалась. Но бесплатный сыр, как известно, можно найти только в мышеловке. За все надо было платить. Гилельса немедленно начала использовать государственная пропагандистская машина. Его объявили образцовым представителем “советского исполнительского стиля”.