Ведь культурное обогащение Гилельса протекало естественно – он постепенно погружался в художественную жизнь Москвы 1930-х годов. Да, Одессу иногда называли “маленьким Парижем”, но Москва была настоящей столицей, с давними традициями, с культурными институциями мирового уровня.
Среди них одно из первых мест занимал Художественный театр. Его основателю, великому Станиславскому, большому меломану, игра молодого Гилельса очень нравилась. Но особенно сблизился пианист с ведущим артистом Художественного театра, кумиром московской публики Василием Качаловым. По приглашению Качалова Гилельс начал принимать участие в его концертных выступлениях. Качалов читал отрывки из романов Достоевского, стихи Пушкина; Гилельс исполнял пьесы Шопена и Листа.
Качалов брал с собой Эмиля на репетиции в театр. Там Гилельс, уже хорошо знавший прозу Чехова, полюбил его пьесы. Он воспринимал их как музыку, открывая для себя очарование сдержанной недоговоренности. Именно в Художественном театре Гилельс впитал великую русскую традицию психологической драмы, ставшую одним из важнейших элементов его исполнительского мастерства.
Развитие молодого Гилельса подпитывалось и другими источниками. Однако Нейгауз создал миф о том, что духовным возмужанием Гилельс обязан исключительно его консерваторскому классу и его, нейгаузовским, усилиям и педагогическим методам. В московском музыкальном мире Нейгауз был очень влиятельной фигурой, а посему миф этот получил широкое распространение, отразившись в многочисленных рецензиях, а затем и монографиях о Гилельсе.
Нейгауз, как то свойственно иным творческим личностям, ощущал себя демиургом. Для него особенно важной представлялась его демиургическая роль именно как педагога – вероятно, еще и потому, что сам Нейгауз свои исполнительские достижения оценивал, быть может, с излишней скромностью, весьма скептически: “средний пианист”.
Всякий педагог мечтает об идеальном ученике. В Гилельсе такого идеального ученика Нейгауз не увидел, не ощутил. Но судьба все-таки подарила ему заветную встречу: таким учеником для Нейгауза стал Святослав Рихтер.
Нейгауз вспоминал об этой встрече так. В 1937 году его попросили прослушать молодого пианиста из Одессы, который хотел бы поступить в Московскую консерваторию. Узнав, что тот не учился ни в какой музыкальной школе, Нейгауз был удивлен его смелостью, но согласился. Когда пришедший в его класс высокий, светловолосый и синеглазый юноша сел за рояль и заиграл, Нейгауз потрясенно шепнул своей сидевшей рядом ученице: “По-моему, он гениальный музыкант!”
В двадцатидвухлетнем Рихтере Нейгауз узрел сразу ученика, коллегу и друга – редчайшее сочетание, большая жизненная удача! С ощущением этой удачи Нейгауз прожил до самой своей кончины в 1964 году.
А для Гилельса встреча Нейгауза с Рихтером стала источником мучительных переживаний, не оставлявших его на протяжении долгих лет.
Чтобы объяснить вышесказанное, вернусь к началу и расскажу о формировании музыкантских личностей Гилельса и Рихтера. Больший контраст трудно и вообразить.
Эмиль с детства видел себя концертирующим пианистом, выступающим перед затаившей дыхание огромной толпой. Его первый учитель, почтенный одесский педагог Яков Ткач, предсказал шестилетнему Гилельсу, что тот будет играть в лучших залах Парижа и Нью-Йорка и что его импресарио станет знаменитый Сол Юрок, который прокатывал в Америке самого Шаляпина…
Все силы Эмиля уходили на многочасовую зубрежку гамм и этюдов. Его репертуар был довольно ограничен и состоял в основном из сочинений виртуозного характера. Камерной, симфонической, а тем более оперной музыкой Гилельс в ту пору мало интересовался: это казалось ненужным и Ткачу, и его воспитаннику.
У Святослава Рихтера все было совершенно иначе. Первым учителем его был отец, который так и не сумел заставить своего непокорного ученика сыграть хотя бы одну гамму или упражнение. Вместо этого юный Рихтер жадно читал с листа оперные клавиры Верди, Пуччини, но главное – Вагнера, культ которого царил в семье (отец Святослава был немцем, мать – русской).
Двенадцатилетний Рихтер и сам начал сочинять оперы, отличавшиеся, по его позднейшей самооценке, “заметным своеобразием”. Он был, по собственным словам, “воспитан на опере”, днями и ночами пропадал в Одесском оперном театре, куда в шестнадцать лет устроился работать концертмейстером. Мечтой Рихтера было стать оперным дирижером. О карьере концертирующего пианиста он не думал, она его совсем не привлекала.
И вдруг, в 1937 году, Рихтер бросил все – семью, друзей, любимый театр – и устремился в Москву. Причины этого неожиданного шага, напоминавшего бегство, оставались долгие годы загадкой для биографов Рихтера. Он намекнул на них в предсмертном интервью Бруно Монсенжону: “Это были годы «чисток». В Опере была страшная ситуация. Людей снимали с работы, всех в чем-то обвиняли, кого в халатности, кого во взяточничестве, кого в разврате… Без конца устраивались собрания, где каждый был обязан доносить на других, разоблачать «врагов народа»…”[129]
Это объяснение Рихтера нужно поместить в более детализированный исторический контекст. Известно, что Рихтер был геем. В царской России мужеложество считалось уголовным преступлением. В первые годы советской власти соответствующая статья была удалена из Уголовного кодекса. Однако ее вернули туда в 1934 году, когда в специальной докладной записке тогдашнего шефа секретной полиции Сталину гомосексуалисты были обвинены в создании “сети салонов и притонов”, настоящей целью которых являются “контрреволюционная деятельность, вредительство и шпионаж”.
Резолюция Сталина гласила: “Надо примерно наказать мерзавцев”. Начались облавы и аресты гомосексуалистов. Часто им предъявлялись политические обвинения. И наоборот, подозреваемых политических оппонентов подводили под уголовную статью о мужеложестве.
Геи были вынуждены уйти в глубокое подполье. Жили они в постоянном страхе, под угрозой разоблачения и ареста. Понятно, что в атмосфере этого, как выразился Рихтер в беседе с Монсенжоном, “ужаса” он решился покинуть Одессу, где был у всех на виду. Москва обещала Рихтеру спасительную анонимность.
Рихтеру повезло, что в Москве он сразу попал под крыло Нейгауза. Повезло и в музыкантском, и в чисто бытовом плане. Нейгауз в тот момент был в фаворе у высокого начальства, а посему мог прикрыть Рихтера от возможных преследований, что он и попытался сделать.
В первом же печатном отзыве Нейгауза о Рихтере, появившемся в 1938 году в газете “Советское искусство”, было написано: “Ему всего 23 года, но это не только блестящий пианист, а и настоящий глубокий художник. Эти качества в соединении с широким культурным кругозором и исключительной личной скромностью делают Рихтера типичным представителем советской молодой художественной интеллигенции”.
Со стороны Нейгауза, опытного дипломата и блестящего стилиста, это был умелый ход. Он не только позиционировал Рихтера как “мейнстримную” фигуру, но и осторожно давал понять, что оценивает Рихтера выше Гилельса, о котором профессор сравнительно недавно высказался в печати с некоторым скептицизмом: “У Гилельса еще много нераскрытого, он не сказал не только своего последнего, но и своего второго и третьего слова. Лучшая пора его артистической деятельности впереди”[130].
С этого времени обозначилось (и сохранилось до последних дней его жизни) намерение Нейгауза утвердить Рихтера “первым среди равных”: “Счастливое соединение мощного (сверхмощного!) духа с глубиной, душевной чистотой (целомудрием!) и величайшим совершенством исполнения – действительно явление уникального порядка”[131].
И в той же статье о Рихтере я прочел слова Нейгауза, которые запомнил навсегда, – подобный гимн мог вылиться только из-под пера подлинно влюбленного человека: “В его черепе, напоминающем куполы Браманте и Микеланджело, вся музыка, вся прекрасная музыка покоится, как младенец на руках рафаэлевской мадонны”.
С первых же дней в Москве Рихтер стал своим человеком в доме Нейгауза. Много позже он вспоминал: “…в продолжение многих лет я находил приют у Нейгауза. Это был человек удивительной душевной щедрости…” И добавлял с улыбкой: “У Нейгауза я спал под роялем”.
Гилельсу такая близость к профессору и присниться не могла. Конечно же, это больно царапало его душу, и он с тоской вспоминал счастливое время тесного общения с Бертой Рейнгбальд.
Но Гилельс без колебаний пришел на помощь Нейгаузу в самый, быть может, трагический момент жизни профессора. Это случилось в 1941 году, через несколько месяцев после вторжения гитлеровской армии в Советский Союз. Как известно, война началась с больших успехов немцев. Осенью они вышли к Москве и готовились захватить столицу.
Все основные министерства и культурные учреждения были эвакуированы вглубь страны. Эвакуация была массовой и принудительной. Те, кто отказывался покинуть Москву, немедленно попадали под подозрение: не хотят ли они дождаться прихода немцев? Многих за это арестовывали. Посадили и Нейгауза, этнического немца.
Восемь с половиной месяцев почтенный профессор, кавалер ордена Трудового Красного Знамени, провел в тюрьме, полгода из них в одиночке. От недоедания у него выпали зубы. Следователи пытались добиться от Нейгауза признания в шпионской деятельности. Он, собрав последние силы, это абсурдное обвинение отрицал, но был вынужден подтвердить, что вел “антисоветские” разговоры со знакомыми и учениками, в том числе с Рихтером и Гилельсом. Однако ни одного, ни другого не тронули.
По отношению к Гилельсу это было понятно: в глазах властей у него была безупречная биография, а его репутация, благодаря всем известной сталинской благосклонности, стояла на недосягаемой высоте.
Другое дело – Рихтер. Как и Нейгауз, он был этническим немцем. Вдобавок его отец, Теофил Рихтер, видная фигура в одесской музыкальной жизни, был в том же году расстрелян за “шпионскую деятельность” в пользу гитлеровцев по приговору военного трибунала Приморской армии. В вину ему было поставлено, в частности, то, что он еще до войны учил игре на фортепиано детей немецкого консула в Одессе.