А между тем в подтексте Десятой симфонии заложена четкая, почти публицистическая идея: конфронтация художника и тирана. Обрушивающееся на слушателя безумное, устрашающее Скерцо (вторая часть симфонии) – это музыкальный портрет Сталина. Об этом мне когда-то сказал сам Шостакович и позднее подтвердил сын композитора Максим.
А в финале композитор сталкивает со “сталинской” темой свою музыкальную подпись-монограмму, проводимую с маниакальным упорством – сначала валторнами и трубами, затем струнными и деревянными духовыми и, наконец, литаврами, словно провозглашая: тираны смертны, а искусство вечно!
Понимали ли, улавливали ли этот подтекст Десятой симфонии ее первые слушатели? Большинство – нет. В тогдашних филармонических программках об этом по понятным причинам внятно написать было нельзя. А без соответствующих словесных разъяснений сокровенный смысл внешне “беспрограммной” музыки даже подготовленной аудиторией, как правило, не воспринимается.
Шостаковича это обстоятельство крайне удручало. Ведь недруги-музыковеды, учуяв-таки неладное, в своих рецензиях-доносах упирали на то, что в “Десятой симфонии темные стороны действительности, мысли о человеческом страдании, горе выражены более «весомо», более проникновенно и захватывающе, нежели все то, что противостоит этим мрачным, горестным образам…” Партийный начальник музыковед Борис Ярустовский негодовал: “Где же эти носители положительной идеи в Десятой симфонии?”
Шостакович был вынужден отмалчиваться. Это унизительное переживание побудило композитора в будущем, когда он почувствовал страстное желание высказаться в симфонической музыке на актуальные общественно-политические темы, обратиться к помощи стихов, причем стихов именно Евтушенко. Как и почему это произошло?
Сейчас немногие помнят, что в первые послевоенные годы интерес к современной поэзии у читающей публики был невелик. В книжных магазинах пылились невостребованные сборники стихов, в том числе и дебютная книжка Евтушенко “Разведчики будущего”. Он сам стал свидетелем того, как пролиставший эту книжку парень со вздохом положил ее обратно: “Да разве это стихи? Это барабанный бой…”
Евтушенко вспоминал: “Это меня убило”. Как же так – рифмы красивые, образы броские, пресса расхвалила, – и все это никому не нужно? И он стал писать по-новому: “Я остался оптимистом, как и прежде. Но раньше мой оптимизм был розовый. Теперь в нем были все существующие цвета спектра, включая и черный”[137].
Так Евтушенко впервые предъявил серьезную заявку на роль поэтической мембраны эпохи. Причем сделал он это, вопреки сегодняшним представлениям о его творческой параболе, вовсе не в “гражданском” жанре, а в сфере интимной лирики.
Сужу по себе и своим сверстникам. Что мы жадно читали, переписывали от руки и мгновенно запоминали наизусть? Стихи о любви, ее непростых изгибах, вообще о том, что сейчас называют lifestyle, “стиль жизни”: “Со мною вот что происходит, ко мне мой старый друг не ходит…” Или: “Ты спрашивала шепотом: «А что потом? А что потом?»” Или: “А что поют артисты джазовые…”
Все это выглядело ошеломляюще новым на фоне тогдашнего бездушно-официозного виршеплетства, да и сейчас впечатляет почти исповедальной искренностью и экономным поэтическим мастерством. Эти стихи ни с кем не спутаешь, это – Евтушенко, его неповторимое слово в русской поэзии ХХ века.
Но Шостаковича в поэзии Евтушенко притянуло другое, причем притянуло так сильно, что он стал называть его одним из самых любимых своих поэтов.
Внешне они разнились до чрезвычайности. О молодом Шостаковиче вспоминали как об элегантном красавчике. Но к началу 1960-х от былой элегантности не осталось и следа: это был консервативно и весьма невзрачно одевавшийся, видимо нервный и дерганый человек с угловатыми движениями и манерой речи, будто стилизованной под зощенковских персонажей. Он много курил, уголки его губ постоянно подергивались, он редко смотрел собеседнику в глаза.
Евтушенко, который годился Шостаковичу в сыновья, был, напротив, невероятно общителен и сверхъестественно говорлив, одевался во все иностранное: яркие пиджаки, модные брюки, немыслимых расцветок галстуки, свисавшие чуть ли не до колен. Заставить выступить с речью Шостаковича было всегда делом невероятно трудным. Евтушенко же, наоборот, трудно было оттащить от эстрады или трибуны; ему вынуждены были постоянно напоминать про регламент, а он смертельно обижался. (Но были у Шостаковича и Евтушенко две общие поведенческие черты. Композитор, как и поэт, очень любил путешествовать – правда, это было до напавших на него с возрастом недугов. И оба они были страстными футбольными – и хоккейными – болельщиками.)
Шостакович как-то (дело было в середине 1960-х) признался, что каждое утро вместо утренней молитвы произносит наизусть два стихотворения Евтушенко: “Сапоги” и “Карьера”. Это, честно говоря, наивысшая похвала, которую я когда-либо слышал по адресу Евтушенко. Она тем более поразительна из уст одного из величайших философов в музыке, каким нам является Шостакович во многих своих симфониях и особенно струнных квартетах.
“Карьера” (1957) врезалась в память благодаря хлесткому афоризму: “Забыты те, кто проклинали, но помнят тех, кого кляли”. Ясно, что для многажды проклинавшегося Шостаковича эти строчки имели особый смысл. Но о чем идет речь в “Сапогах” (1954), стихотворении двадцатидвухлетнего Евтушенко? О том, как в сибирском поезде военных лет у парнишки Жени его сверстник, босой пацан, украл американские сапоги, а ему вдруг стало жалко пойманного плачущего вора.
Это отличное стихотворение не входит в обойму самых знаменитых у Евтушенко. Что же сделало его “молитвой” Шостаковича? Острое, искреннее сострадание к сирым мира сего, схожее с некрасовским.
Говоря о предшественниках Евтушенко, гораздо чаще, чем Некрасова, вспоминают Маяковского, который Шостаковичу был вполне чужд. В беседах со мной композитор ни разу не упомянул Некрасова. Но мы знаем, что он вырос в семье с народническими идеалами, где Некрасова с его плачем по угнетенным и обездоленным боготворили. Там с чувством декламировали посвященное памяти поэта-демократа стихотворение ныне забытого Лиодора Пальмина:
Когда облек в рыдающие звуки
Мольбу вдовы, плач сироты больной
Иль в тьме лачуг подсмотренные муки, —
И мы тогда заплакали с тобой…
Это с молоком матери впитанное ощущение “плача по обездоленным” как интегральной части совести и совестливости русского интеллигента стало центральным в миросознании Шостаковича. В этом и корни его известного юдофильства. Как вспоминал друг композитора, музыковед Лев Лебединский, слово “антисемит” было для Шостаковича равносильно ругательству или определению “это не человек”[138].
О нараставшем у Шостаковича в течение жизни отвращении к антисемитизму (как и об аналогичном процессе в мировоззрении Евтушенко) можно написать специальное исследование. Кратко суммируем следующее. Человеконенавистнический антисемитизм Гитлера и его европейских союзников, известия о холокосте и последующая послевоенная внутренняя политика Сталина, пропитанная едва скрываемым антисемитским духом, произвели на Шостаковича сильнейшее впечатление. Он с гневом и злой иронией говорил тогда своей хорошей знакомой Флоре Литвиновой: “Космополиты, евреи, все виноваты в том, что мы – рабы. Антисемитизм – борьба с культурой и разумом”.
В сознании Шостаковича возникла некая обобщенная символическая фигура еврея – гонимого, затравленного. Еще в 1938 году он выступил на митинге в Ленинграде, страстно протестуя против еврейских погромов в Германии, а в послевоенные годы писал письма в высокие инстанции в поддержку арестованных советских музыкантов-евреев. (И многих Шостаковичу удалось выручить; я лично знал двоих – композиторов Моисея Вайнберга и Иоганна Адмони, они на Шостаковича молились.)
Но письма, заявления, речи – это одно, а музыка на “еврейские” темы, да еще на таком высочайшем уровне, как у Шостаковича, – совсем другое. Шостакович, как известно, по своим корням был поляком, хоть и вырос в русифицированной семье. Для композитора-нееврея такая зацикленность на еврейском материале во многом загадочна и не может быть объяснена вне связи с его биографией и психологией.
Шостакович довольно рано, еще в Первом фортепианном концерте (1933) начал использовать музыкальные темы, близкие к еврейскому фольклору, что уже тогда заставляло некоторых крупных музыкантов вроде Александра Гольденвейзера “зажимать нос”. Но поначалу это выглядело как некая “музыкальная изюминка”, не более.
Впервые еврейский танец стал у Шостаковича смысловым центром сочинения в Фортепианном трио (1944), посвященном памяти ближайшего друга композитора, Ивана Соллертинского. В тот момент до Шостаковича дошли первые известия о холокосте, и таинственным образом чувство боли от утраты друга и сострадание к судьбе целого народа переплелись. Трагический танец в финале трио – это душераздирающие звуки, величайшее изо всего, когда-либо созданного на тему холокоста.
Можно предположить, что Шостаковича привлекала в еврейском фольклоре его эмоциональная амбивалентность, позволяющая отчаяние и горе выразить через танец. Амбивалентность в высшей степени присуща и музыке самого Шостаковича. (Этот прием он заимствовал у своего музыкального предшественника Густава Малера.)
Однако существовал, как и полагается, еще и мощный психологический подтекст. Композитор нес в себе “комплекс Иисуса Христа”. О таких вещах обычно не распространяются, но Шостакович несколько раз все-таки проговорился.
К примеру, об этом есть запись в дневниках Мариэтты Шагинян, с которой он был иногда поразительно откровенен. Шостакович, который очень увлекался хиромантией, сказал ей в военной Москве 1943 года, показав при этом свою ладонь: “…у меня доброта Христа, двойная линия сердца на руке – это как у Христа, признак большой доброты”