Москва / Modern Moscow: История культуры в рассказах и диалогах — страница 58 из 67

Евтушенко и Галя немедленно помчались к Шостаковичу. У того уже были тогда серьезные проблемы с правой рукой. Не без труда он по клавиру сыграл и спел своим надтреснутым дребезжащим голосом вокально-симфоническую поэму для басового хора, оркестра и солиста-баса “Бабий Яр”.

И тут же завел разговор о волновавшей его идее: расширить, углубить это сочинение. Шостакович объяснял поэту: почти два года назад он написал Восьмой квартет – о страхах, которыми все еще опутано общество. И почти никто этого не понял: люди разучились разгадывать смысл беспрограммной музыки… музыки без слов. Нет ли у Евтушенко стихов о страхах? Их можно было бы озвучить: “И тогда уже никто не сможет приписывать моей музыке совсем иной смысл…”

Евтушенко привез Шостаковичу верстку своей новой книги “Взмах руки” (она вышла позднее стотысячным тиражом и мгновенно разошлась). Композитор отобрал оттуда три текста – “Юмор”, “В магазине” и “Карьера”. Еще одно стихотворение, о страхах, Евтушенко написал специально для планировавшейся Шостаковичем композиции, которую тот после некоторых сомнений нарек Тринадцатой симфонией.

Шостакович в это время лежал в больнице, лечил руку. Но увлечение новым замыслом было столь велико, что он этой больной рукой умудрялся писать в день по двадцать пять страниц оркестровой партитуры – профессионалы поймут, что это фантастическая цифра! В целом часовая симфония была закончена за два месяца – даже для быстро сочинявшего Шостаковича это был рекорд.

Из больницы он писал о Евтушенко своему близкому другу, композитору Виссариону Шебалину: “При ближайшем знакомстве с этим поэтом мне стало ясно, что это большой и, главное, мыслящий талант. Всякого рода определения, идущие по его адресу из литературных кругов, вроде «бездарный поэт», «стиляга» и т. п., вызваны в лучшем случае слабоумием. А на самом деле, думается мне, завистью”.

* * *

О зависти Шостакович упомянул неслучайно, это ремарка с автобиографическим подтекстом. Он не мог, разумеется, написать: “Евтушенко завидуют так же, как в свое время, тридцать лет назад, завидовали мне”. Но композитор чувствовал эту зависть всей кожей.

Об этом есть любопытная дневниковая запись Евгения Шварца: “Я знал, что Шостакович раздражает, нет, оскорбляет самым фактом своего существования музыкальных жучков столь же скептических и цинических на деле, как Шостакович на словах. Они чувствуют в нем изменника великому уделу нигилизма”[140].

И далее Шварц описывает отношение к Шостаковичу собратьев по цеху, удивительным образом схожее с реакцией поэтов на Евтушенко: “Как только эти жучки сползаются вместе, беседа их роковым образом приводит к Шостаковичу. Обсуждается его отношение к женщинам, походка, лицо, брюки, носки. О музыке его и не говорят – настолько им ясно, что никуда она не годится”[141].

А ведь музыкант и поэт были, как уже отмечалось, внешне разительно несхожи. Несопоставимы и размеры их дарований, и позиции в мировом культурном каноне. И все же что-то очень существенное объединяет эти две творческие фигуры.

Евгений Замятин когда-то заметил, что один и тот же углерод, по-разному сочетаясь с другими элементами, дает и уголь, и графит, и алмаз. Можно сказать, что Шостакович – это алмаз, а Евтушенко – графит. Но общим углеродом для них, по моему разумению, являлось их народничество и связанные с ним наивные, на вкус многих, вера в великую воспитательную роль культуры и тяготение к проповедничеству. А сходный темперамент сделал их обоих, хоть и на разный манер, летописцами эпохи и общественными деятелями (опять-таки каждого по-своему).

* * *

Когда-то, рассуждая о Шостаковиче, я выдвинул следующую гипотезу. Он всю жизнь почитал Мусоргского своим любимейшим композитором, его “Бориса Годунова” изучил досконально еще в юности. Эта опера буквально впиталась в его плоть и кровь. А Мусоргский в своем “Борисе” высветил и укрупнил (что свойственно музыке) пушкинскую скрытую концепцию.

Если говорить кратко, она сводилась к идее о центральной роли поэта в толковании национальной истории. Для Пушкина поэт – это Летописец (Пимен). Но роль эта невероятно трудна. Чтобы осуществить свою миссию, Поэт вынужден надевать еще две маски – Юродивого и Самозванца.

О том, что Пушкин самоидентифицировался с образом своего Юродивого, недвусмысленно свидетельствует известный, но часто игнорируемый пассаж из его письма к князю Петру Вяземскому: “Жуковский говорит, что Царь меня простит за трагедию – навряд, мой милый. Хоть она и в хорошем духе писана, да никак не мог упрятать всех моих ушей под колпак юродивого. Торчат!”

Там, где поэт хотел высказать царю нечто горькое, даже оскорбительное напрямую, он мог осуществить это под маской Юродивого (что тот и делает в “Борисе”; по-мните это: “Нет, нет! Нельзя молиться за царя Ирода – Богородица не велит”?).

Но поэт, согласно Пушкину, имеет право также на роль активного участника, а не только описателя исторических событий. Отсюда – парадоксальное, на первый взгляд сочувственное внимание Пушкина к фигуре Самозванца. Он явно любуется его смелостью, находчивостью и самоуверенностью, его нахальной попыткой схватить судьбу за рога. И недаром именно Самозванец озвучивает в “Борисе” одну из заветных пушкинских мыслей: “Я верую в пророчества пиитов…”

Все эти три фигуры – Летописец, Юродивый, Самозванец – суть персонажи, глубоко укорененные в русской истории. Вот почему они архетипичны для всякой крупной российской творческой личности, кровно ощущающей свою связь с общественными и социальными сдвигами в Отечестве. Это и судьба, и благословение, и проклятье.

Не избежали этой судьбы, вслед за Пушкиным и Мусоргским, и Шостакович с Евтушенко. Каждый из них побывал, в разной степени и по разным мотивам и поводам, и Летописцем, и Юродивым, и Самозванцем.

“Как это – Самозванцем?!” – может воскликнуть оскорбленный поклонник Шостаковича или Евтушенко. Да, Шостакович, выступающий с высоких трибун в качестве Первого секретаря Союза композиторов РСФСР или же члена Советского комитета защиты мира, – это немножко самозванец. То же можно сказать и о Евтушенко в его роли народного депутата от Харькова, в длинной, по колено, расшитой украинской рубахе вносящего дюжину поправок к Конституции…

* * *

История премьеры Тринадцатой симфонии – это (заимствуя одно из любимых словечек Евтушенко) “настоящий триллер”, в котором приняли участие и Хрущев, и его свита, и видные деятели советской культуры, и, разумеется, Шостакович с Евтушенко, продемонстрировавшие все свои вышеупомянутые архетипические свойства-маски.

Не успели на партитуре симфонии высохнуть чернила, как начались ее злоключения. Новый опус Шостаковича мгновенно превратился в “горячую картошку”, которую никто не хотел брать в руки. Первым дрогнул Борис Гмыря, лучший бас страны, к которому Шостакович обратился с нижайшей просьбой исполнить сольную партию. Уже чувствуя неладное, композитор писал ему: “Что касается до Вашего беспокойства о возможном «нападении» за исполнение Тринадцатой симфонии, то, как показывает мой очень богатый опыт, все шишки валятся на автора… Если же симфония будет «противна» Вашим художественным убеждениям, то… я это приму от Вас как должное и, как всегда, останусь Вашим горячим почитателем”[142].

Живший в Киеве Гмыря ответил кратко: “У меня состоялась консультация с руководством УССР по поводу Вашей 13-й симфонии. Мне ответили, что руководство Украины категорически возражает против исполнения стихотворения Евтушенко «Бабий Яр». При такой ситуации, естественно, принять к исполнению симфонию я не могу”[143].

Для Шостаковича, всемирно известного композитора, знавшего себе цену, такой отказ был унизителен. Но это бы куда ни шло: в конце концов Гмыря, несмотря на юродствующий тон письма к нему Шостаковича, на самом деле не был его близким другом. А вот отказ продирижировать Тринадцатой, поступивший от ленинградца Евгения Мравинского, оказался для Шостаковича подлинным ударом. Мравинский исполнял все симфонии Шостаковича, начиная с Пятой, и был не просто лучшим их интерпретатором, но и настоящим сподвижником композитора. (Хотя и мог на репетиции в сердцах обозвать его “юродивым” – об этом мне рассказывали оркестранты.)

О сложнейших взаимоотношениях Шостаковича и Мравинского можно написать особое исследование. Там нашлось бы место и для подробного анализа многих причин, по которым дирижер отказался взяться за Тринадцатую. Одно можно сказать твердо: ни Гмыря, ни Мравинский не были антисемитами. Но недоброжелательность властей оба, будучи тертыми калачами, ощущали и были вынуждены принимать во внимание.

Мравинский сослался на то, что тяготеет к “чистой” симфонической форме. С этого момента Ленинград окончательно перестал быть городом премьер шостаковичских симфоний, эта честь досталась Москве. А тесной дружбе Шостаковича и Мравинского пришел конец. Зато композитор сблизился с москвичом Кириллом Кондрашиным, ранее вернувшим из небытия его Четвертую симфонию.

Кондрашин был безоговорочным фанатом Шостаковича. Будучи членом партии, он тем не менее мог позволить себе бо́льшую независимость, нежели беспартийные Гмыря и Мравинский. Кондрашин нашел певцов – Виктора Нечипайло из Большого театра и, чтобы подстраховаться, молодого баса Виталия Громадского, недавно мобилизовавшегося из флота.

Тем временем атмосфера вокруг “Бабьего Яра” Евтушенко накалялась. Хрущев посчитал, что “не надо акцентировать” вопрос об антисемитизме. О чем и высказался на встрече с творческой интеллигенцией в Доме приемов на Ленинских горах 17 декабря 1962 года, той самой встрече, где он обрушился на скульптора Эрнста Неизвестного, одного из лидеров московского неофициального искусства.

А на другой день, 18 декабря, была назначена премьера Тринадцатой симфонии в Большом зале Московской консерватории. Накануне Хрущев сказал (согласно записи Солженицына), что Евтушенко “сионисты облепили, использовали его неопытность”. Эта тема была немедленно подхвачена Леонидом Ильичевым, партийным куратором культуры: “Мы ведем сейчас идеологическую войну. Сочинения должны бить в одну точку. Служит ли этой цели Тринадцатая симфония?”