Москва Нуар. Город исковерканных утопий — страница 20 из 43

— Чего жалеть? Их все равно нет.

— И поди ж ты — ни одного седого волоска… — бормочет Буратина.

Как разглядела? — они сидят в полной темноте, уже и лиц не различая друг друга. Буратина курит, запах дешевой горечи. Рябец встал помочиться. Не стесняется.

— На могилку не нассы! — кричит Буратина.

Рябец молчит.

— Слышь, Ряба, а я вот подумала — может, я к тебе? Страшно мне, даже с Полканом (пес хрипло ворчит). Помоюсь… Ты ж один живешь? Мать-то с отцом померли?

— Померли.

— Уж не помню, когда в чистоте спала. Чего мне здесь? Андрюху-то убили! И Кирея… и Сабеля… А ты, Ряба, не женился?

— Нет.

— А чего? Прынцессу ждал? Или меня, хи-хи-хи! А, может, я тебе и дам сегодня, а Рябец… — журчит Буратина.

Порой не понятно — пьяна она или притворяется.

— Ты не ответил, Ряба, чего не женился-то?

— Женилка не выросла.

— Хи-хи-хи! У тебя-то? Ни за что не поверю! А под моим окном чем дрочил? Я помню…

* * *

— А первенький мой вон там лежит, — она кивает в сторону забора, где чернеет куст жимолости. — Как думаешь, косточки от него остались?

Рябец представляет себе полуистлевшие детские кости, возможно, похожие на куриные, — не на говяжьи же.

— Да нет, столько лет — какие косточки!.. Разве череп… Или берцовые, они толстые.

— Ты повар, тебе виднее. И второй рядом. Я его ночью прикопала, снег, помню, валил, ноябрь.

— Первого ты от Месропыча нагуляла? — Буратина кивнула-икнула. — А второй чей?

— Не знаю, я со всеми спала. Засну под одним, проснусь — другой жарит. Кобелям волю дай! А доченька — вот лежит, прямо здесь. Девять лет ей было бы… Налей, что ли…

Рябец плеснул в стакан, Буратина пьет жадно.

— Доченька от Андрюхи. Мы там жили, где теперь беседку построили. Труба у нас была из бетона, вот такая, — Буратина руками пытается обозначить диаметр, — мы в ней годков пять прожили. Или больше… С Андрюхой и с Сабелем, а Кирей, он потом прибился…

— Ты что же, там и рожала?

— А где ж еще, скажешь ведь! Андрюха нож на костре прокалил, пуповину отрезал. Я девочку, доченьку мою хотела этим подбросить, у кого дом побогаче. Думала — что хоть ей жизнь выпадет… Только померла она через неделю… Как раз, когда подбросить хотела. Андрюха питание ей детское носил, на Живописной у него в магазине кассирша знакомая, тетка добрая — бесплатно давала. И молоко, Ряба, и кашу… У меня какое молоко, сам знаешь… Девочка моя…

Буратина гладит рукой землю и плачет неслышно, так, что только по хлюпанью носа и понятно.

Шумы за забором стихли совсем, лишь изредка прошуршит невидимая машина.

— Хорошо было, Ряба, когда в трубе жили… Даже зимой, как во дворце! С одной стороны вход закопаем, с другой — тряпок понавешаем. Надышишь вчетвером — красота! Зал Чайковского! Только окон не было, да и на что? И менты не доставали: придут, посмотрят, уйдут. Лейтенант Бессонов такой был — пожилой уже, нос красный, пьянь. Покурить на костерок приходил, говорил, что в отставку выйдет, к нам переедет, хи-хи-хи! Только удочки из дома возьмет, а больше ему ничего не нужно — так говорил. Шутил, ментяра… Потом пропал. А менты озверели! Два раза поджигали — все мои наряды, Ряба, сожгли! Да что наряды — матрасы! Мы под мост перебрались, потом к церкви, знаешь — за мостом? А теперь, Ряба — все, пиздец!

Буратина шелестит, Рябец слушает.

— Еще налей, напьюсь я сегодня, как в последний раз, Ряба! Жизнь у меня горькая… А тут на Казанский ехать. Там небось свои порядки, там небось бляди вокзальные вершат!

* * *

— А ты думал — не знаю? Хи-хи-хи! Это ты дачу сжег, Ряба, ты! Бля буду, ты!

— Брось болтать.

— Ты меня всегда хотел, помню, как смотрел на меня, как под окнами ошивался — подсматривал! Хи-хи-хи! — Голос Буратины осип до полной почти неразличимости. — У тебя берет еще был, коричневый. Ряба в берете!

Рябец эти осенние вечера хорошо помнит: он действительно ходил под окна Буратины, благо жила та на втором этаже, высматривал — на окне-то лишь тонкая пелена тюля, а Буратина по комнате щеголяла в трусах — в белых, тугих. Перед сном рассматривала себя в оконном отражении — зеркала, что ли, не было? Груди свои трогала, живот, бедра. Эти минутки были для Рябца главными. Он и не подозревал, что Буратина делала это для него — ночного соглядатая.

Буратина говорила правду — в школе Рябец глаз не спускал с нее, это все знали. Крался после уроков, уставившись на ее крепкие, кривоватые ноги, вожделел. И она, зная, дразнила — то ножку выставит в проход между партами, то прижмется как бы нечаянно грудью, то рукой нечаянно коснется естества… Дразнила его, и он в эротических видениях всякую ночь истязал ее изощренно, как только способна была юношеская фантазия. Порнографию, что исправно приносил в школу Болтянский, никто из одноклассников не усваивал так живо и буквально, как Рябец. Наутро приходил в школу серый с недосыпа, скучный.

После пожара он узнал, что Буратина выжила, лежит в больнице, беременная. Навестить ее побоялся. А вот пепелище навестил перед самой армией. Служил три года не пыльно — при гарнизонной кухне в Балтийске. Демобилизовался, пришел под родные окна — нет Буратины. Отец-калмык смотрит телевизор в соседнем окне, мать — хлопочет на кухне. Две недели ходил — темно. Поступил в кулинарный техникум, окончил, попал в столовую, где и работает по сей день. Жил замкнуто, особенно после того, как один за другим умерли сильно пьющие родители. Не женился — как жить с чужим? Тешил природу (время от времени — в дни аванса и получки) вокзальными проститутками, которых после соития гнал. Знай они, что вместе с эякуляцией он едва сдерживал в себе желание их придушить, благодарили бы судьбу.

Потом перешел на самообслуживание, благо прогресс: такой коллекции порнофильмов, пожалуй, ни у кого в Москве не было.

* * *

— Болт лучше тебя был — просто жирный. Он под окном не дрочил, ко мне ходил честно — просил: дай, Буратиначка хоть разок, чего тебе стоит… Хи-хи-хи! Ко мне спускался, в одном подъезде жили, помнишь? — типа по биологии у него вопрос. (В биологии Буратина была умницей, хотела в медицинский поступать.) Придет, сядет, засопит, как кашалот… Книжку мне эту носил, как ее?.. Про итальянцев, которые истории рассказывают…

— «Декамерон».

— Во! Говорил, у родителей натырил. Вслух читает, а сам ляжкой жмется… А воняет, Ряба, от него сладко, одеколоном — полфлакона на себя выливал, чтобы я дала. Я даже думала — может, дать? Чего парню маяться? Но решила — сперва Месропычу… Чтоб он меня это, распечатал, хи-хи-хи! А потом — поглядим-посмотрим! Кобельков много, правда, Полканище? — Буратина опять чешет псу загривок. — Я же блядь! Я бы и Полкану дала — да исцарапает животное, что с него взять, хи-хи-хи!

Рябец помнил, очень хорошо помнил. Помнил, как Буратина, единственная в классе на зависть другим девчонкам и к вящему недовольству Пичуги — их классной — носила ажурные колготки с рисунком, от которого у Рябы начиналось сердцебиение.

— А помнишь, Ряба, в той книжке историю, как одна ему свидание назначила в своем доме? Он приходит, а служанка: типа обожди пока, муж там… А сама эта с мужиком развлекалась. Этот-то на холоде всю ночь! Прямо как ты! Хи-хи-хи! А потом отомстил ей — на крышу, что ли, загнал… А?

Буратина берет бутылку и одним глотком допивает.

— Фу-у-у… Ладно, Ряба, один хер — ничего не воротишь… Ни Болта, ни Месропыча, ни Лидуху… Остальных не помню… — Буратина валится вдруг, сперва на бок, потом ничком. — А тебе, Ряба, не дам. Хотела дать — да не дам… Спите, детки мои ненаглядные…

Руки ее гладят жесткую траву, стихают.

У Рябца болит голова. Он закрывает глаза. Надо бы вставать, поздно — не ночевать же здесь, на костях ее детей. Или врет, полоумная? Хотя нет, что-то и разумно говорила. Странный день — словно жизнь. А все газета. Мать не сдала, когда следак приходил. Он спросил: может, кто ссорился с Месроповым или с Болтянским, а то с Буратаевой? Из класса, может, кто мстил? Или просто по пьяни-хулигани? Всех выспрашивал следователь — к кому-то приходил, кого вызывал… Потом решил: случайность — окурок. И то — сушь какая стояла! Как теперь. А то и суше. Торф горел, точно. Дым. Люди кашляли.

Треск, боль, горячо! Рябец раскрывает глаза — Буратина, рука задрана, в руке бутылка — хищный отблеск луны на разбитых краях. Убьет! Он вбок, Буратина падает — скрежет — розочка вонзается в песок.

— Сука, — свистит он, вцепляясь руками в ее плечи, прижимая ее к земле. — Убить хотела?

Буратина молчит, мгновение ее спина под руками Рябца напряжена, вдруг обмякает. Он упирается в нее коленями, переместив руки на шею. Кровь капает черными каплями на ее волосы. Пахнет свежей мочой. Нащупав щитовидный хрящ, он давит, давит его с обеих сторон, живо представив себе анатомию тихий свист, как из велосипедной шины, и молчок. Тень Полкана в стороне виляет хвостом, поскуливает: Надя, Надя!

* * *

— Ты не читал «Декамерон»?! — воскликнул Болтянский.

Болтянского Рябец не любил: что толстый — полбеды, вот руки маленькие, липкие, ногти ухоженные — это да. Ко всему, Болтянский таскал в школу порнуху — тусклые, многажды переснятые фотографии. Пышногрудые девки с сероватыми телесами (следствие пересъемок) оседлывали мускулистых мужиков. Или же подставляли пухлые зады. Или же растягивали губы. Стоило взглянуть, и точно по полу растаскали клубничный джем.

Болтянский показывал фотки из рук, держал цепко розовыми пальчиками. Если для других просмотры стали привычным развлечением, то для Рябца иначе. Липкое ощущение переродилось в ужас женского прикосновения, будь то рука, локоток, нечаянная грудь или невинные волосы. Даже материнская ласка, по счастью, крайне редкая, отвращала: стоило подвыпившей Прасковье Федоровне провести рукой по его волосам, нутро сжималось и тошнилось.

— А еще «Озорные рассказы». Это Бальзак, — проповедовал Болтянский, они шли из школы.