Москва Нуар. Город исковерканных утопий — страница 22 из 43

Теперь ждать. Накрыть банки да хоть полотенцем, чтоб не испарялось, и ждать-ждать-ждать.

Рябец отходит от дачи, садится спиной к липкому сосновому стволу. Ждать. Хорошо, собаки нет. Нет собаки.

Рука Рябца ужом в штаны… Нет, нельзя. Кончу — расслаблюсь. Нельзя — три года только о ней и думал. Руки прочь!

В окне ее короткая стрижка. Курит, пепел стряхивает как раз туда, где он только что стоял. Оп! — окурок летит пьяной звездочкой, опускается возле его невидимых ног. Тлеет. А мог загореться. Мог. Отлично. Ушла. Месропов вчера сказал, что ее подругу хочет. А ее — кто? Эти? Чучмеки? Сука.

Не ревность — справедливость! Как в «Декамероне»: она его во дворе зимой мурыжит, а сама с другим тешится. Италия. А еще про то, как жена мужа заставила в бочку залезть, чтобы изнутри проконопатить. Сама стоит, указывает, что да где… а сзади, хе! к ней другой пристроился. Веселые люди! А этот, что глухонемым притворился в женском монастыре? Вот жизнь!

Ха-ха-ха-ха! Хо-хо-хо-хо! Хи-хи-хи-хи!

* * *

Когда ж угомонятся? То коньяк, то пиво, то коньяк! Как домой? Как? Троллейбусы перестанут. Метро перестанет. Матери позвоню. Или не надо? Вот блин! Улика! Мать спросят: когда ваш сын домой пришел? А она?

Тьфу — опять полез! Не надо, домой вернешься — дрочи, сколько влезет. Сколько вылезет, ха-ха.

Тсс… Свет погасили. Легли? И Болт? С кем? «Тихо сам с собою…» Атас! Дверь на террасе скрипнула. Рябец вжался в ствол, подобрал ноги. Тень от соседнего куста скрыла его. Шорох. Лидуха грудастая. Месропов. Остановились, шепчутся.

— Я без них не стану. Куда она их бросила, дура?

— Да сюда куда-то. Темно, где искать? Я осторожно, обещаю.

— Вы обещаете, а нам расхлебывать!

— Давай без них, клянусь — я осторожно!

— Ага, а потом ты с Надькой?!

— Что ты, в самом деле! Я ж ее не звал, ты звала. А мы с тобой завтра хоть весь день, а? Родители когда приедут?

И лапает ее, чучмек, лапает Лидуху. На землю валит, юбку задирает, декамерон проклятый!

Рябец таращится на соитие силуэтов. Хочется выйти и… ногами, ногами! Но терпи, жди и терпи. Лидуха слабо вскрикнула. А Рябец замечает — из окна выглядывает она. Профиль ее милый, глаза ее степные. Значит, видит все и не уходит! Почему, почему? Месропыч отвалился. Как клещ. Надя прянула, исчезла.

Встали, отряхнулись, ушли. Дверь закрыли. На ключ. Очень хорошо. Ждать.

Рябец, пригнувшись, перемещается к дому, на то место, где недавно была парочка. В траве что-то слабо белеется, — презервативы! Две пачки, перехваченные резинкой. Кто бросил, зачем?..

* * *

Рябец стоит за пилоном моста, смотрит. Едва различимые еще минуту назад сполохи уже зримы, уже яростны. Пинии пылают, пинии! Как свечи!

Стоит и смотрит. Еще минут десять — и зарево. Вот мимо — две пожарные машины. И «Скорая». Поздно.

Спускается к улице Новикова-Прибоя, отыскивает телефонную будку, опускает двухкопеечную монету, крутит диск. Мать отвечает не сразу, мычит нечленораздельно, Рябец облегченно — пьяна. Если пьяна, значит, отец и подавно, уже спит. Можно не торопиться.

Один на весь монастырь — это ж какая сила! Как у Месропыча. У Зинаиды Леонидовны, литераторши, Болтянский спросил как-то про «Декамерон»: читала она или нет? Эта дура очкастая разоралась: дескать, кто вам разрешил такие книги читать?! А Болтянский ей: так там же написано в предисловии, что это классика! Классика?! — заорала Лимонадиха, — я тебе, Болтянский, такую классику задам! Небось только об этом и думаешь! И невдомек тебе, что «Декамерон» — это прежде всего анти-клери-каль-ная книга. Она против церкви, а вовсе не про это! К доске, Болтянский, расскажи мне про образы коммунистов в романах Михаила Александровича Шолохова «Тихий Дон» и «Поднятая целина». Единицу сразу ставить? Родителей ко мне завтра! А что, и Бальзака тоже нельзя читать, Зинаида Леонидовна? — это уже Трегубов, отличник. На него Лимонадиха орать не посмеет. Что Бальзака? — прикинулась. «Озорные рассказы», Зинаида Леонидовна! Она густо краснеет, снимает очки, надевает очки: сегодня мы продолжим изучение романа «Поднятая целина». Откройте тетради…

Рябец забрался в подъезд, забивается под лестницу. Часа три можно здесь, в углу, а там троллейбусы пойдут. И метро. Не рыдай, людей разбудишь, не рыдай.

Глеб ШульпяковДвойникЗамоскворечье

Жил-был в Москве актер. Много лет играл в знаменитом театре, мелькал в сериалах. Считался известным, хотя в народные любимцы не выбился. И нисколько не переживал по этому поводу. Когда-то давно, лет двадцать назад, ему выпало сыграть небольшую, но яркую роль в знаменитом фильме про революцию. С тех пор он и успокоился. Решил, что с него хватит. Что в историю кинематографа он уже вписан.

После фильма его много лет узнавали на улицах. Но без ажиотажа, без вытаращенных глаз. «Смотри-ка, этот идет, ну, как его…» И дальше называлось имя персонажа. Поскольку настоящей фамилии актера никто не помнил.

Много лет он жил один в холостяцкой крошечной комнате. От театра, в сталинском доме на Павелецкой, в Замоскворечье. Несколько раз администрация театра предлагала ему переехать на другую сторону реки, поближе к работе. Но актер всякий раз отказывался. Ему нравилось жить здесь. Он давно полюбил таинственную тишину воскресных улиц; в покосившихся особняках ему все чаще мерещилась жизнь, чужая и давно минувшая; по вечерам, когда он гулял в переулках, ему казалось, что эта жизнь не кончилась сто лет назад, а все еще теплится — там, за пыльными стеклами, за облупленными деревянными ставнями. Ему были по душе жители этих улиц, смешные и доверчивые, знавшие друг друга по именам, всерьез обсуждающие на остановках слухи о маньяке с шоколадной фабрики или о том, что в заброшенной церкви у метро собирается секта и они пожирают книги, старинные церковные. Что в угловом доме с ротондой открыли тайный дом свиданий с невероятными, фантастическими услугами.

Ну и так далее.

Сюда, в Замоскворечье, к нему приезжала дочь, из Германии. Наводила порядок в комнате, набивала холодильник продуктами. Привозила лекарства от хронического насморка. Фотографии внуков, близнецов. И уезжала еще на год.

Фотография отправлялась в общую пачку, где хранились письма от зрителей и те же близнецы, только годом раньше. Перед тем как убрать карточку в стол, он разглядывал одинаковые лица, с удивлением и брезгливостью угадывая сквозь германскую фактуру черты своих предков.

Его хобби, страстью были телескопы. Подзорные трубы. Он собирал их сам, своими руками — после спектаклей или с утра, если не было репетиций. По журналам и пособиям вычислял углы и радиусы. Расстояния. Высылал список дочери, и та привозила превосходные немецкие стекла. Он монтировал их в корпус, изготовленный театральными слесарями (слесари в театре его почему-то особенно любили). Так на свет появлялась труба на треноге. И он приближал к Москве небесные объекты еще на некоторое расстояние. Очень, надо сказать, условное.

Что можно увидеть на мутном московском небе? Где только луна, да и та с трудом пробивается к зрителю? И все-таки сразу после спектакля он летел на Павелецкую. Если ночь была более-менее ясной, садился на широкий подоконник перед форточкой (отсюда насморк), наводил на резкость. Если нет, раскладывал на полу карты. Вычислял благоприятные дни и сегменты неба, в которых появится созвездие.

Так он и жил, из года в год. Ездил на съемки и гастроли, по фестивалям — в Сочи и Выборг. Завел любовницу, флейтистку из театрального оркестра. И наведывался к ней в общежитие на Грузинской улице. Но в основном проводил время между театром и звездами. Пока, наконец, не случилось вот что.

Однажды мартовским утром он отправился в прачечную. Как это делал по субботам, раз в две недели — сдать белье и рубашки. Заведение находилось недалеко, две остановки на трамвае. Поскольку транспорта в Москве по выходным не дождешься, а погода стояла солнечная, он решил пойти пешком. И совсем уже развернулся, как вдруг, трезвоня и грохоча, от вокзала подскочил трамвай.

Просто вынырнул из потока машин и распахнул двери.

Делать нечего, судьба. Повезло. Он забрался в конец вагона, поставил сумку с бельем между ног. Осмотрелся. Вагон шел пустым, только впереди сидел мужчина в дубленке да бабка с внуком. А больше никого не было. Вагон тронулся, мимо поплыли сырые комоды особняков. Где-то ударили в колокола, начался субботний перезвон. Актер закрыл глаза и представил, что они едут по старой, дореволюционной Москве. Как в какой-нибудь повести Ивана Шмелева или в пьесе у Островского. «Сто лет назад колокола, наверное, звонили точно так же», — решил он, открыв глаза. И увидел, что мужчина в дубленке стоит у дверей, готовится выйти.

Его профиль показался знакомым, и актер с умилением подумал, что раньше, в позапрошлом веке, здесь тоже все друг друга знали.

Спускаясь по ступенькам, мужчина обернулся. Они встретились взглядами.

Актер ахнул. Он увидел, что мужчина у дверей похож на него как две капли воды.

И что, в сущности, перед ним стоит он сам — только в другой одежде.

От удивления актер выпустил сумку, и на грязный пол вывалилось полотенце. Когда вещи удалось запихнуть обратно, двери уже захлопнулись. Двойник исчез. Актер бросился к окну, но стекло оказалось заклеенным цветной пленкой. Сквозь лицо рекламной дивы ничего не было видно. Тогда он дернул форточку, высунулся. В глаза бросилась огромная вывеска «Золото», желтая церковная ограда. Тот, другой, стоял на углу переулка и смотрел на актера. И снова с пугающей ясностью он увидел себя.

Свое, до отвращения знакомое по фильмам и плакатам, лицо.

Казалось бы, ну и что? В Москве и не такое может случиться. И все же мысли о двойнике не давали ему покоя. Сначала он гнал их, досадуя на глупость. Пытался шутить над собой, смеялся. Вспоминал фильмы, где такой сюжет много раз встречается. Но ничего не помогало. Образ двойника оказался назойливым, неотвязным.