Москва Нуар. Город исковерканных утопий — страница 23 из 43

«А что, если это мой брат-близнец? Время-то было послевоенное… Неразбериха… Ехали в Москву из эвакуации… Мать говорила, на руках был грудничок, и что не довезла, умер… Или потерялся?»

«Вот и дочка моя родила близнецов…» — вдруг приходило на ум.

«Да нет, не может быть…»

Он садился на кровати, пил из графина воду. С волнением разглядывал волосы на голых ногах. А потом доставал фотографии внуков, сравнивал. И с каждой ночью ему казалось, что они похожи на него все меньше. Потому что все больше напоминают того, в дубленке. Из пустого трамвая.

«Значит, — думал он, — на улицах его узнают. Должны узнавать! Спрашивают, как дела. Просят автограф. Предположим, он честный человек и говорит, что вы ошиблись. А если нет?»

Он отчетливо представлял себе, как тот, другой, приходит вместо него в театр. Наведывается к флейтистке. И бросался на кровать, рычал от ярости в подушку. Но скоро сквозь беспомощную злость стало проникать другое чувство. Пустоты, полной выхолощенности. Равнодушия. Что-то похожее он испытывал только после трудных спектаклей в театре. Когда роль сыграна, но до конца не понята. Не прожита. Ему казалось, он это пальто, которое сунули на вешалку. И что оно висит там, в темноте, забытое и никому не нужное. Мертвое. Он щипал себя, дергал за волосы. Хватался за телефон. Но кому было звонить?

«Не в милицию же…»

С тех пор жизнь его стала понемногу переходить на новые рельсы. Он перевел подзорную трубу с неба на остановку. Часами следил за людьми, которые на ней толпятся, в надежде встретить того, в дубленке. То и дело без надобности спускался вниз, в магазин. Нарочно толкался перед прилавком, чтобы его узнали и поздоровались. А если не узнавали, начинал нервничать, паниковал. Слонялся без цели по району, вглядываясь в лица, и каждый раз ноги заносили его в короткий переулок с желтой церковной оградой и вывеской «Золото». Где исчез его близнец, незнакомец.

Но никакого близнеца ни там, ни здесь не было.

А еще ему перестали звонить из театра. Напоминать про спектакли, вызывать на репетиции. Как будто забыли или уволили. Однажды он набрал сам, но на том конце провода его не узнали, ответил чужой голос. Он испугался и повесил трубку. С тех пор не звонил, боялся. Просто спустя неделю взял машину и съездил в центр. Прошелся вечером вдоль театра.

Под вывеской «Сегодня» в афише был заявлен его спектакль.

«Значит, самозванец уже занял мое место».

С облегчением и каким-то злорадством актер сел в кафе и стал пить. Хотя бросил это дело давно, после сердечного приступа десятилетней давности. Коньяк, пиво, водка — заказывал без разбору. Жадно, без закуски, пил, глядя между рюмками на перетяжку за пыльной витриной. «Твоя кровь спасет жизнь», — призывала с плаката рекламная девушка. И улыбалась целлулоидной улыбкой.

Как он оказался дома, не помнил. В памяти мелькал прокуренный подвал на Новокузнецкой, и косматые тени, с которыми он глотал водку, горланил песни.

Свалился в одежде, но уснуть не мог, потому что ныло сердце. Подтянув колени к подбородку, он лежал и слушал, как в голове звучит одна и та же фраза. «Твоя кровь спасет жизнь», — твердил ему чей-то голос, тихий и бархатный.

«Твоя кровь спасет жизнь».

Стоило ему задремать, как темная, обволакивающая тошнота накатывала на тело. Поднималась, как вязкая жижа, заливала сознание. И сердце превращалось в надувной шарик, который вот-вот разорвется, лопнет. «Вот, значит, как умирают», — думал он, поминутно теряя сознание. Проваливаясь в безвоздушный колодец — и выныривая обратно, во тьму бессонной ночи. На рассвете, очнувшись на мокрых от пота простынях, он перебрался в кресло. Согнувшись от боли в сердце, просидел в нем, пока не рассвело.

Около одиннадцати его разбудил телефонный звонок. Звонили из театра, который, оказывается, только вчера вернулся с гастролей. Помощник режиссера напоминала, что сегодня вечером спектакль. «Ваш бенефис», — кокетничала. «Но как же…» — он мычал в трубку. «Это новенький гардеробщик перепутал, — тараторили на том конце провода. — Вывесил вместо „Завтра“ табличку „Сегодня“. Репетируем танец за час, как обычно!» И вешала трубку.

Стоя под душем, он приходил в себя. Удивлялся, как быстро, по одному звонку, исчез кошмар, который мучил столько времени. Просто отклеился, как рекламная пленка от упаковки, и улетел по ветру. Протрезвевший, бодрый, он устроил в квартире генеральную уборку. Вымыл пол и окна. Белье, лежавшее в углу с того дня, сдал наконец в прачечную. Впервые сам позвонил дочери.

«Представляешь, какая чепуха!» — говорил, посмеиваясь и поеживаясь, в трубку.

«Уехали на гастроли, а у меня как из головы вылетело!»

«Как все нервны!» — по-чеховски вздыхала дочка, и было слышно, что она имеет в виду кого-то другого.

«У шотландцев это называется Fetch, встретить своего двойника», — говорила на прощание.

«Я пришлю таблетки, это поможет».

Вечером давали спектакль. И, говорят, он сыграл Цезаря, как никогда прежде. Зло и напористо, отчаянно. Так что перед овацией, когда император уходит в вечность, несколько секунд висела пауза — как в старые времена, когда зритель верил в то, что происходит на сцене.

Возвращаясь домой, он не чувствовал обычной усталости. Наоборот, по венам бежала кровь, переполняли силы. Он даже отпустил такси и пошел домой пешком, широко размахивая руками. Новая жизнь, думал он, обязательно начнется с этого вечера. Она будет удивительная и спокойная. Непредсказуемая и ясная.

Непохожая на ту, которую он прожил.

Он вошел в квартиру. Не раздевшись, стал бродить по комнате. Не пойти ли ему снова на улицу, думал он, не подышать ли воздухом? Не познакомиться ли, черт возьми, с какой-нибудь женщиной, пусть даже вокзальной? Сходить в кафе, в кино?

Он выглядывал в окно, смотрел, как упрямо и бесконечно идут по кольцу машины. Взгляд его падал на подзорную трубу. Та указывала на остановку, как раньше. И, потирая ладони, он победно наводил на резкость.

В объективе топтались два сутулых подростка, беззвучно сплевывали под ноги. Он подвинул трубу еще на миллиметр и увидел рядом с подростками мужчину с портфелем.

Близнеца, своего двойника. Того самого.

…Когда он выбежал на улицу, подростки пытались вырвать из рук мужчины портфель. По асфальту катилась пустая банка. Мелькнула рука, раздался глухой чавкающий удар, двойник схватился за лицо.

«Эй!» — закричал актер через улицу. — «Вы что делаете!»

И сделал шаг на мостовую.

Ударом машины его несколько раз развернуло в воздухе. Он упал и, покатившись по асфальту, замер, раскинув руки.

Сквозь темную жижу, которая теперь уже навсегда заливала его сознание, он успел увидеть, как двойник в дубленке убегает по переулку. Потом по его телу прошлись чьи-то руки, и он подумал о флейтистке, как она его раздевала, ласкала и трогала. Но эти руки были другими. Быстрыми и неловкими, мужскими. Они сунулись в карманы, сняли часы. Потом их брезгливо вытерли об рукав его плаща.

«Гля, как похож, чудила, — раздалось над ухом. — Одно лицо».

Послышался плевок, шелест трикотажа. Последнее, что он увидел, были две пары стоптанных кроссовок, которые стремительно удалялись по улице.

Часть 3Отцы и дети

Максим МаксимовПапа любит меняПерово

Ученики не любили ее. За то, что она не была молодой, красивой и веселой. За то, что она не была другой. Или ее ненавидели за что-то совсем другое. Мало ли за что люди любят ненавидеть друг друга…

Хотя она, как и все ее коллеги по человечеству, на девяносто процентов состояла из воды, та вода была не питьевая, что в противном случае могло бы, хотя б отчасти, повлиять на формирование симпатии к ней в глазах не только учеников, но и прочих окружающих.

Папа назвал ее Данайей. По паспорту она была Данайей. Для учеников и сотрудников она была Даной Иннокентьевной, преподавательницей русского языка и литературы.

Ученикам она отвечала взаимностью, но не потому что сочла нужным ответить на ненависть ненавистью, а просто потому, что так уж совпало: ненавидели ее и она ненавидела тоже. Чистое совпадение направленных друг на друга эмоций (если допустить, что ненависть — это эмоция).

Стало быть, учеников она ненавидела — как в детстве ненавидела комки в каше. В сущности, они и были комками в общей неудобоваримой каше бытия. Да и сама Данайя воображала себя комком — большим, рыхлым, лежалым. Правда, завучиху Гаврюшкину Данайя ненавидела, как рыбий жир вкупе с вареным луком. Но старалась притворяться любезной. И чем лучше она притворялась, тем сильней ненавидела — учеников, сотрудников, разодетую бабу, стоящую впереди нее в очереди к кассе супермаркета, да, да, эту бабу с тележкой, наполненной разрекламированными полуфабрикатами.

Иногда Данайя с горечью размышляла: «Почему всех этих мелких гадов не берут в заложники террористы? Почему их не взрывают? Почему серийные убийцы проходят мимо завучихи Гаврюшкиной и этой бабы с полуфабрикатами?»

Данайе Караклевой было сорок семь. Она знала, что больше уже ничего не будет. То есть мечты сгниют нераспечатанными. Все кончено. Все подарки, которые она могла получить, она получила. Ее просто привели в этот выдающийся, овеянный дыханием изнасилованного космоса секонд-хенд, сказали «выбирай» и заперли в нем — в секонд-хенде, где уже все было разобрано. И в секонд-хенде, овеянном дыханием изнасилованного космоса, она провела сорок семь лет.

По поводу амурных предложений бытия Данайя Караклева могла бы сказать следующее: я никогда не была уверена в том, что любила тех немногочисленных мужчин, которые — каждый в свое время — трясли над моим трепещущим лоном своими жировыми отложениями. Если Купидон и стрелял в мое сердце, он стрелял холостыми.

Данный тезис ее собственного сочинения был в большей степени похож на факт, чем все эти сплетни об ее вынужденном стародевичестве. Черта с два оно было вынужденным. В крупнорогатом стаде ее учеников в подобных случаях говорилось: «Ага, отсоси…»