Москва Нуар. Город исковерканных утопий — страница 28 из 43

— Тяга к прекрасному, — отвечаю серьезно. — Книжки я очень любил. Какой-то прямо чувственной любовью. Золотое тиснение, кожаный переплет, по странице рукой проведешь — и каждую буковку чувствуешь… как слепой азбуку Брайля.

— Чувственной любовью надо девушек любить, — усмехнулся он. — А если серьезно, то думаю, что тяга к преступлению у таких людей, как ты, в крови и обусловлена генетически. Ты — из низов, как, впрочем, и подавляющее большинство из тех, кто учился тогда с нами вместе. Нет, ну ты, конечно, молодец — не превратился в полное, законченное быдло, как многие из нашей тамошней-тогдашней гопоты.

Да, еще полгода назад он держал меня на этом крючке. Знал, в чем меня уличить — в детской шалости, за которую полагалось недетское воздаяние. Но разве в этом действительная причина моей всегдашней зависимости от него?..

Началось все три года назад. Мир облезлых «хрущоб», новошахтинской школы, мир свирепых, грубо тесанных лиц, любое из которых будто от рождения отмечено несомненной принадлежностью к миру воровства, насилия или, по крайней мере, беспросветно-тяглового шахтерского существования.

Мир отбросов, шпаны, немигающих глаз, что сызмальства по-бычьи приучены давить на чужака, мир безбожно незавидных участей — девять классов средней школы, горное училище, армия, шахта, пиво после смены, футбол на выходных или не слишком продолжительное членство в бандитской бригаде с неминуемо-скоропостижным пулевым отверстием в твердокаменном лбу.

И вот на этом многоногом пролетарском теле возникает будто бы болезненный нарыв — появляется мой нынешний сосед, Татчук, невесть откуда взявшийся пришелец с горделиво возносимой головой, ясноглазый и орлиноносый. Носитель оскорбительной инакости во всем — в одежде, по сравнению с которой добротные штаны и куртки окружающих превращались в отребья; в безупречно правильной, лишенной паразитов речи, в манере чуть брезгливо прикасаться ко всем чужим вещам и даже в идеально ровном, нерушимом проборе, на который он расчесывал свою густую жгучую шевелюру.

Всем, чего мне так катастрофически недоставало, он был наделен с избытком, и прежде всего редкостной отвагой, почти уродливым отсутствием трусости, с которым он отстаивал собственное «я». Ведь ему приходилось каждодневно, каждочасно отвечать за все, непрерывно выдерживая ненавидящие взгляды и убогие в своем однообразии издевки («фу, жеманный!», «педик»), и он отвечал — неизменным смехом постороннего, той улыбкой, за которую хотелось ударить, таким превосходством, таким сознанием своей неотразимости и правоты она дышала.

Он говорил о том, что большинство людей подобно рыбам, которые способны обитать лишь в специально отведенном им слое воды, и вздумай они однажды рвануться глубже или выше, покинув пределы предусмотренной зоны, им тотчас разорвет кишки.

Едва он появился, как тут же для меня забрезжила надежда переместиться в высшие слои и избежать при этом неминуемой погибели. Забрезжила возможность дружбы с ним, способным перемещаться по вертикали свободно, и было в этом что-то от влюбленности — как в старшего брата, который всегда защитит, осенит тебя своим бесстрашием… и о, чудо! все вышло так, как я и ждать не смел: он пошел мне навстречу, мы сблизились, и вот он уже говорил мне, как это ужасно — быть заурядностью, и что мы с ним, конечно, не такие, чтоб смириться с прозябанием в этом городишке. И я верил в него, как древние аргонавты в специально приглашенного любимца богов, чье единственное назначение на корабле заключалось в привлечении удачи.


Тихий вечер в общаге. Вдруг из соседней с нами комнаты — вопли, причитания, звон тарелок, затем истерический плач. Срываемся с места, предвкушая спектакль. В 620-й, где живут Самохин с Зюскиндом, Зюскинд поднял бунт. (У Самохина вечно компания, пьянка, девицы, а сосед его Зюскинд — забитый и угрюмый нелюдим.)

— Хватит мной… хватит! — Зюскинд с перекошенным лицом вопит, по-поросячьи взвизгивая и колошматя тарелки. — Напились моей крови, вампиры! Чуть что — сразу Зюскин, кто у нас персонаж Достоевского, кто у нас Смердяков? — Да, конечно же, Зюскин! Телевизор свой врубят — Зюскин, смотри, болей за наш «Локомотив», а я ваш футбол ненавижу! Смеетесь надо мной — приехал человек из Пензы в почти сорок лет писателем становиться. Признать талант, который уже признан, не трудно, а вы попробуйте поверить в мой талант! И запомните мою фамилию: я Зюскин, а не Зюскинд! Роман! Сергеевич! Зюскин!..

— Утю-тю-тю, вон как мы запищали, — с изумлением молвил Самохин, делая возроптавшему Зюскинду козу и собираясь потрепать его за мягкий безвольный подбородок.

Зюскинд нож схватил, лежавший на столе, и, потрясая им, провыл: «Не подходи!» На него было жалко смотреть.

Увечные драки в нашем доме — не редкость. А по весне эти сукины дети, терзаемые непризнанностью, безлюбьем, безысходностью, выпрыгивают из окна. Здесь все вопиет о немеркнущем соблазне суицида: решетки на окнах верхних этажей, металлические сетки, что натянуты в лестничных пролетах. Проблема в том, что нас здесь слишком много. Нас пятьсот человек из самых разных уголков огромной страны, пятьсот неудачников, мнящих себя гениями, пятьсот одиночеств, живущих впроголодь на нищенскую государственную стипендию и деньги, присылаемые родителями из дома. Мир способен переварить пару-тройку сумасшедших гениев и две дюжины крепких литераторов-ремесленников — остальные жители писательского дома обречены на полную безвестность и прозябание в ничтожестве.

— …Это, ребзя, еще что? — сказал нам Самохин, когда мы вышли в коридор. — Он у меня по ночам с марсианами на контакт выходит, ей-богу не вру. Они его, марсиане, как он говорит, с собой обещали забрать. Кащенко отдыхает. Того и гляди, что ножик однажды мне в спину воткнет, а с марсиан и взятки гладки. Как там у Самойлова — «Этот город полон психов, каждый третий точно псих, говори со мною тихо, может, я один из них».

— «Не считай себя умнее и не торопись узнать, — довершаю я, — кто из нас быстрей успеет бритву острую достать».

— Что, Димон, — переходит к другой теме Самохин, обращаясь к Татчуку, — достанутся тебе пять тысяч дармовых премиальных гринов, как думаешь?

— А кому же еще, если не мне?

Откуда в нем такая несокрушимая уверенность?.. Когда он был мал, богато обустроенная детская вращалась вокруг него частной вселенной (с картой звездного неба на потолке, с беззаветно преданными своему хозяину плюшевыми зверьми), а потом этот надраенный до блеска космос расширился до размеров трехкомнатной квартиры, улицы, школы, страны, и не было ни уголка, в котором бы ему недоставало родительской любви — любви, подкрепленной родительскими возможностями. Внешний мир без промедления выходил навстречу самым диким его запросам, и, привыкнув к такому раскладу, мой сосед как будто самую реальность умудрился заставить соответствовать его представлениям о ней. В этом, собственно, и заключался его главный дар — заставлять весь мир играть огромный, с грандиозным бюджетом спектакль, в котором он, Татчук, — наследный принц и будущий властитель всей земли, а все люди вокруг — его слуги и безликие статисты, роль которых сводится к тому, чтоб оказать хозяину посильную услугу и исчезнуть из его жизни навсегда. Лишь с поставками свежего воздуха у мира иногда бывают перебои: мой сосед — хронический астматик и временами прибегает к помощи баснословно дорогого ингалятора.

Возвращаемся в комнату. Раздевшись до пояса и откупорив бутылку, он всецело отдается ежевечернему ритуалу самолюбования. Пожалуй, ничто не доставляет ему такого же удовольствия, как дефиле с голым торсом по комнате. Он склонен столетиями простаивать перед зеркалом, разглядывая собственное возлюбленное отражение во всех возможных ракурсах и позах и наслаждаясь видом своих мускулов, что упруго бугрятся под атласистой кожей. Нарциссизм его закономерен, правомочен, но иногда выбешивает.

— Ты посмотри, какие у меня здесь кубики, — говорит он мне, почтительно поглаживая свой твердый, как стиральная доска, живот. — Можешь даже потрогать. Нет, ты потрогай, потрогай — настаивает он, негодуя из-за моего преступного равнодушия к безупречности его восхитительного пресса.

Из-за этих его сексуальных домогательств — если можно так выразиться — к самому себе я выхожу из комнаты как будто для того, чтоб покурить, и натыкаюсь в коридоре на такого же бесприютного Зюскинда.

О, как же мне с ним перло, с моим ангелом-хранителем, великим и неуязвимым Татчуком!.. С того самого дня, когда по дороге в Москву у меня умыкнули наручную сумку с деньгами и паспортом и я был в совершенном отчаянии — теперь ни прописаться, ни зачислиться на курс… и вдруг возвращается он (выходил из купе, чтобы выбросить мусор) и протягивает чудом обнаруженное мое портмоне — без денег, но зато с книжкой паспорта. (Похитители скинули его в мусорный бачок.) «Что бы ты без меня делал? — говорит. — Возвращаю тебе имя, личность и будущее — цени…» И пошло-поехало. Журнал «Архитектура и градостроительство», триста долларов за выполнение редакторских функций в месяц — деньги, о которых провинциал-первокурсник может лишь мечтать. Милицейские курсанты, что нашли во внутреннем кармане моей брезентовой сумки крошево сансимильи, но почему-то в последний момент сжалились и отпустили, удовольствовавшись смехотворной взяткой в полторы тысячи рублей. Наши фото с ним на первой полосе одного лакового журнала под шапкой «Наше будущее все». И, конечно же, девицы, что слетались на манящий взор Татчука, будто мотыльки на свет, и — о, чудо! — вдруг порой переключали благосклонное свое внимание и на меня. Все победы, все деньги, все публикации, все счастливые избавления от беды выпадают, достаются мне будто вследствие нахождения рядом с ним, и я с ужасом представляю, что будет, если это божество однажды вздумает отвернуться от меня.

Возвращаюсь назад.

— Не хватит ли тебе уже стучать по клавишам? — начинает он, кивая на мой древний, как останки петикантропа, компьютер. — Мне ведь тоже нужна новая повесть. Я уже придумал для нее прекрасное название. «Точка невозврата», как тебе?