Москва Нуар. Город исковерканных утопий — страница 40 из 43

— как наваждение, как заклятие, как обещание: все еще повторится, все еще будет.

* * *

Засыпая, я держу Яна за руку, но все равно — по ночам мне снятся сны о моих любовниках. О мужчинах, которых у меня не было. Мальчик из нашей гимназии, на год меня младше, вьющиеся светлые волосы выбиваются из-под гимназической фуражки: автомашина сбила его прямо у дома, на глазах родителей и гувернантки. Меньшевик-агитатор, треснувшие очки, срывающийся голос превращается в короткий взвизг, когда пуля распускает лепестки багровой розы на груди его пиджака. Красноармеец в пыльном шлеме молча склоняется над мертвым телом товарища, захваченного белоказаками: на присыпанной солью спине вырезана звезда — пятиконечная и уже не красная, а бурая. Пятнадцатилетний подросток кричит сквозь слезы, сволочи, сволочи! — рыжие волосы промокли от пота, прилипли ко лбу, так и хочется провести по ним рукой. Грузный мужчина, виски чуть тронуты сединой, последний раз оглядывается, перед тем как войти на ту баржу — искра в темном зрачке, словно отблеск света, уже с другого берега.

Засыпая, я держу Яна за руку. Это сильная рука, поросшая мелким блеклым волосом, коротко стриженные ногти с траурной каймой. Я целую его пальцы и воображаю, что эта узкая темная полоска — запекшаяся кровь, застывшая кровь тех, кого он приказал расстрелять. Я целую руку и думаю: это рука человека, разделяющего жизнь и смерть, рассекающего надвое человеческое существование, рука человека, привыкшего решать за других, — жить им или умереть.

Мои губы пробегают по его ладони, поднимаются к сгибу локтя, скользят по жилам предплечья. Когда он сжимает кулак, они напрягаются, словно ременная передача, — и я чувствую ток крови, слабые толчки, а губы продолжают свой путь, и я целую подмышки, пропахшие суровым военным потом волосы — единственный островок волос на теле, если не считать густой поросли у основания могучего ствола, что вздымается где-то там, внизу. Я запрещаю себе думать об этом, провожу языком по гладкой груди, едва-едва прикасаясь к соскам, — и тогда тяжелая рука Яна ложится мне на спину, ногти начинают тихонько скрести кожу, всегда в одном месте, между лопатками — и даже спустя неведомо сколько реинкарнаций я по-прежнему замираю, когда Никита вот так гладит мою спину, — замираю, а потом вздрагиваю, и язык устремляется вниз, узкой тропкой между вздымающихся ребер, пересекая выпуклый шрам от сабельного удара — «все-таки достал он меня, гад, когда я снял его из нагана», — и провожу по шраму пальцем, представляя какого-то белого офицера, с холодной яростью отчаяния тянущего шашку навстречу своему убийце, и в то же время губами спускаюсь ниже, к розочке пупка, и Ян кладет мне ладонь на затылок, подталкивая, направляя, ускоряя и без того неудержимое движение. И тогда я рукой ерошу светлые волосы — светлые, но темнее, чем усы или пряди, выбивающиеся обычно из-под фуражки, — а языком описываю спирали, чувствуя, как наливается, набухает кровью, вздымается все выше великая ось, вокруг которой вращается моя ночь. И наконец, сжав руками два шара, открываю рот и заглатываю багровую головку, трепещущими ноздрями втягивая воздух, словно дорожку кокаина, двигая головой, ощущая тяжесть ладони на затылке, упругость органа между губ, дрожь тестикул в руке, трепет сильного мужского тела.

За свою жизнь я узнал вкус множества мужских органов. Мои язык и небо научились различать подростковое томление, животный страх, грозную ненависть, трепещущее обожание, нетерпение, жжение, зуд, спешку, напор неизлитого семени, давление похоти, судорогу страсти.

Вкус Яна — вкус оружейной смазки и машинного масла. Вязкий, липкий, бросающий меня в дрожь. Я держусь за его яйца — легко взять, трудно выпустить, — и мне кажется, у меня во рту двигается ствол. Не маленький, почти игрушечный ствол нагана, вкус которого многие узнали за прошедшие годы. Нет, огромный разогретый ствол артиллерийского орудия, орган машины уничтожения, готовый к залпу и только ждущий команды.

Я двигаюсь все быстрее, ладонь на затылке не дает передохнуть, губы зудят сладкой болью — я прижимаюсь к Яну всем телом, а из глубины моего сердца поднимается заветное слово, пробегает по кровеносным жилам, взлетает по горлу, шире раскрывает рот неистовой, колдовской командой пли! — и вот уже клейкая струя семени взрывается в моей голове.

В гимназии на уроке Закона Божьего нас учили: семя умрет и принесет много плода. Семя Яна — мертвое семя, белесым налетом застывает у меня на губах. Плоды, которое оно приносит… они прекрасны, эти плоды — и слезы текут по моим щекам. Тогда он убирает ладонь с затылка, садится в кровати и рывком подтягивает меня к себе. Липкими губами я утыкаюсь в плечо, его рука лениво скребет мою спину.

Тогда Ян начинает говорить. Он вспоминает Гражданскую войну, Кронштадтский мятеж, Антоновские бунты, контрреволюционные заговоры. Он рассказывает, как прошел день.

День проходит в скучных, будничных заботах. Составление списков, диктовка телеграмм, выслушивание докладов, доносы, допросы, резолюции, решения. Теперь Ян почти никогда не расстреливает сам — пусть другие поработают, говорит он. В начале нашей связи я спросил, помнит ли он, сколько человек убил, — и Ян ответил: в бою не считаешь, а когда пускали на дно баржи — тем более никто не считал.

Иногда я говорю себе: сейчас я плачу на груди мужчины, который убил людей без счета, — и мое сердце грохочет, как молот. Спрашиваю:

— Ты мог бы расстрелять меня?

— Конечно, — Ян обхватывает меня за плечи, — конечно, мог бы. Я расстреливал мужчин, с которыми спал. Они были изменники. Я служу Революции, а ты понимаешь, Коля, Революция не прощает измен.

Я не спрашиваю о мужчинах, с которыми он спал. Я боюсь, он тоже не помнит их, как не помнит тех, кого убил. Я боюсь затеряться в перечне, длинном, как расстрельный список.

Я не спрашиваю, спал ли он с женщинами. Эта мысль непереносима: представить Яна с женщиной, вообразить, как его могучий орган погружается в затхлое мокрое человеческое нутро. Женская секреция омерзительна, словно ржа, разъедающая ствол орудия. Не могу представить, как семя Яна, семя смерти, вливается в женское лоно, тошнотворный источник новой жизни.

Я бы хотел всегда держать орган Яна в руке или сжимать его губами — чтобы знать: ни одна капля его семени не оплодотворит женщину. Маленькие дети — омерзительны, их визги — пародия на неудержимые крики страсти, их вонючие пеленки, коляски и чепцы — мрачное пророчество о старческом бессилии, до которого я не доживу.

Когда-нибудь утром я увижу: мой орган слабым червем дремлет между бедер. Когда-нибудь вечером при виде мужской наготы он не воспрянет, останется сморщенным и жалким. В тот день я пойму: вот пришла моя старость. И я попрошу Яна — потому что Ян всегда будет рядом, всегда будет молодым — внести меня в расстрельный список и — в память нашей любви — самому вывести в расход.

Сейчас Ян почти никогда не принимает участия в расстрелах. Я берегу патроны, шутит он. Просто у меня есть мечта: хочу расстрелять графиню. Настоящую графиню.

Когда он впервые сказал об этом, я испугался. Представил какую-то великосветскую любовную историю: маленький Ян — мальчик на побегушках, графиня, которую он вожделеет (или которая вожделеет его), старый граф, в полумраке супружеской спальни раскрывающий Яну тайны однополой любви, женский силуэт на пороге, крики, истерика, может быть — полиция или порка на конюшне, клятва отомстить, подпольные ячейки, партия большевиков, революция, война, ЧК, расстрельные списки, мои слезы на плече…

В тот раз Ян успокоил меня:

— Понимаешь, — сказал он, — я никогда не видел настоящую графиню. Только в кино. Вот хочу посмотреть, как графини ведут себя перед смертью, как умирают, какого цвета у них кровь.

— У аристократов — голубая, — пошутил я, но Ян ничего не ответил. Я увидел, как снова напрягся его орган, и в приступе ревности сжал его рукой, а ногти Яна впились мне в спину. Потом он разжал мои пальцы и засмеялся: Ты что, ревнуешь? Хочешь, я возьму тебя, когда мы будем отправить ее к Духонину в штаб?

С тех пор мы часто говорили об этом. Мечта Яна стала моей мечтой. Мы представляли, как мы нашли графиню: шпионку, заброшенную белоэмигрантами из Парижа; скрывшуюся аристократку, переждавшую революцию в каком-нибудь тихом особняке; замаскировавшуюся под крестьянку, рабфаковку или студентку. В день расстрела она была в белом платье с кружевами, с зонтиком от солнца в руке, в черных туфлях с высокой шнуровкой и низким каблуком. Иногда мы вели ее по кирпичному коридору к последней стене, иногда выводили на снег во двор ЧК (я знал, там давно не расстреливают, но в мечтах почему-то видел, как она идет, проваливаясь в снег, по этому двору), иногда мы вывозили ее за город, на берег Финского залива. Даже в мечтах Ян не давал мне самому привести приговор в исполнение — я только подавал наган, и тогда Ян, прищурив глаз, не спеша наводил дуло, а графиня бледнела, иногда дрожащей рукой раскрывала зонтик или роняла в снег, закрывая лицо руками в длинных — по локоть — белых перчатках. И Ян всегда говорил: Прощайте, графиня! — и семя смерти вырывалось из ствола, а белое платье краснело, пропитываясь кровью, обычной алой кровью, такого же цвета, как у всех, кого Ян расстрелял.

Его мечты не шли дальше этого выстрела — но в своих видениях я опускался перед ним на колени, целовал дымящееся револьверное дуло, а потом осторожно брал в рот другой ствол, взведенный и готовый к выстрелу.

Засыпая, я держу Яна за руку и думаю: сегодня мне казалось — Яна нет со мной, как будто он думает о чем-то другом, даже не о Революции, суровой деве, к которой я давно не ревную, а о каком-то другом юноше, может быть, моложе меня на год или два, двадцатидвухлетнем красавце с вьющимися светлыми волосами — и вот в полудреме я вижу нас троих, а потом Ян уходит куда-то, мой новый любовник целует меня в губы — и тут меня будит голос Яна, и я не сразу понимаю, что он сказал, но когда понимаю — то еще крепче сжимаю его руку — и окончательно просыпаюсь.