А лучше самому аккуратно вместе с проверенными ребятами сходить «на мягких лапках», посмотреть, где противник и в каком месте у него «болит голова», установить его точное местонахождение и скорректировать по возможности артиллерию. Потом опять посмотреть-послушать, остался там кто живой или нет. При необходимости это нужно повторить несколько раз. Если пошли в накат и что-то пошло не так, то артиллерия во взводе всегда должна будет или помочь подавить оставшееся сопротивление, или прикрыть отход. А если есть коптер (это мечта, конечно), то всë упрощается…
У нас и так были большие потери, а тут получилась ситуация, когда на бывших СОБРовцев надавили сверху и они нас, и так чудом оставшихся в живых, буквально стали толкать на убой. Поступил тот самый повторный приказ о штурме, который я отказался выполнять.
Я и сам тогда не понял, как принял такое опасное решение. Любой из бойцов «Вагнера» ещё с учебки знал, чем это могло закончиться и хотя бы раз видел, как обнуляли без разбора тех, кто отказывался выполнять приказы в «Вагнере». Но приказ нового взводника был не просто непродуманным и глупым, он был заведомо смертельным для пацанов, которые мне доверяли как командиру.
До этого две штурмовые группы с боем зашли в украинский укреп, закрепились на позиции, доложили об этом, а на утро их раздолбал целый рой «птичек» со сбросами и доработал стодвадцатый миномёт. В результате все они стали «двести», кроме одного пацана, который тяжело «затрёхсотившись», еле выбрался оттуда и рассказал обо всём. И тут пришёл приказ о повторном штурме, который я отказался выполнять.
– Я чего-то не понял, ты чё, отказываешься выполнять приказ что ли? – удивился взводный, – Да ты чё, Париж, ох…ел? Это же пи…дец! Щас прям доложу комроты… Это, млять…это…
Дальше я уже не стал слушать совершенно неконструктивную речь комвзвода, позывной которого потом даже не смогу вспомнить. Я просто нажал тангету на своей рации и стал ждать. Чего ждать? Справедливости? – Да ну, на хрен! Спасения? – Какого? Понимания? – меня могли понять только мои пацаны-братаны, ради которых мне не нужно было никакого «спасения».
Я молился. Да, теперь я снова молился:
– Господи! Дай нам такую войну, чтобы бороться нужно было только с противником! Господи! Дай нам жизнь такую, чтобы она не заканчивалась на ощущении, что ты чего-то недоделал! Господи! Хлеб наш насущный дашь нам днесь…
Меня не обнулили сразу. Как никак командир. Было приказано доставить моё связанное тело в ОСО (особый отдел), то есть отдел безопасности «Вагнера». На Гестапо это подразделение не было похоже, хотя и говорили, что оттуда редко кто выходил живым. Даже примету придумали: если за тобой приехал особист, то скорее всего ты больше не вернёшься. Ребята хотели поехать вместе со мной, но мой мудрый зам Шуртан, которого сразу назначили командиром на моё место, сказал, что сам обнулит любого, кто покинет позиции без приказа. А меня он перекрестил и шёпотом произнёс на ухо:
– Выдохни сейчас и помни, что твоя жизнь принадлежит тебе и больше никому кроме Бога. А он всё знает, он поможет!
Мы крепко обнялись с Шуртаном, а я потом ещё не один раз буду вспоминать его слова, сказанные в трудную минуту. Другие пацаны тоже подходили ко мне и, глядя прямо в глаза, пожимали руку или похлопывали по спине, говоря:
– Спасибо, брат! Мы с тобой, – ну, или что-то вроде этого.
Ближе к ночи меня отвели на «ноль». Автомат, рюкзак и всё остальное пришлось оставить ребятам. На «ноле» мне связали руки скотчем, я не пытался сопротивляться. В сопровождении молодого особиста и двух крепких парней из роты охраны и наблюдения мы на новенькой «капле» выехали в сторону Первомайска, где тогда находился ближайший отдел ОСО «Вагнера». Про его пыточные подвалы ходило много слухов. Теперь туда свозили большинство сильно накосячивших. То есть тех, кого поймали на употреблении наркотиков, алкоголя, и тех, кто знал об этом, но не сообщил, тех, кого уличили в мародёрке у мирного населения, тех, кто самовольно покинул расположение подразделения, всяких «бегунков» из больниц и госпиталей, ну и таких, как я, отказников.
Я тогда уже знал, что в ОСО работали в основном бывшие менты, и с «кашниками» они не особо церемонились. А тут ещё молодой особист, выполнявший, скорее всего, только функции посыльного, решил «набить себе цену», хотя в другой ситуации я бы набил ему морду. Всю дорогу он много курил, сидя на переднем сидении, и в перерывах между затяжками, как ему казалось, нагонял страх на меня и на водителя, рассказывая про то, какие замечательные мастера допросов у них работают. Дурачок. Мне прикурить он так и не дал.
– В нашем особом отделе «Вагнера», работают очень специфические люди. Они любят доставлять боль и умеют это делать. Даже если будет превышен болевой порог и сознание твоё попробует тебя отключить, спрятавшись в несознанку, то они подколят адреналин, и ты, оставаясь в полном сознании, сможешь продолжать ощущать все пятьдесят оттенков боли. Так что советую с этими ребятами не шутить и рассказать, почему на самом деле ты стал отказником. Если честно, то вариантов что-то утаить от этих людей у тебя не будет! Я сам их боюсь. Ты по-любому всё расскажешь. Да! И о том, что у вас там во взводе происходит, и в роте, и вообще всё, что ты думаешь про войну. Но зато потом по результатам «собеседования» у тебя будет только два пути: или тебя вернут на «передок», или тебе уже не нужно будет никуда возвращаться.
Особист ещё что-то говорил. Ну, дурачок, конечно! А я молчал. Кого он вздумал пугать? Меня? Сам-то, небось, ни разу на передке не был. Чистенький мультикам на нём, и сам такой чистенький, новенький… В общем, меня укачало в машине, сморило, и я, к своему удивлению, уснул под сказки особиста.
Разбудили, грубо выталкивая из машины прямо в подвал большого дома. Впихнули в комнату без окон, где под тусклой лампой в потолке уже лежали на голом бетонном полу несколько мужиков, явно косячников, некоторые со следами сильных побоев. В комнате пахло водочным перегаром и мочой. И мне по-прежнему до тошноты хотелось курить. Всё очень напоминало карцер в колонии или на пересылке.
Когда за мной закрылась дверь, подошёл какой-то мелкий пацанчик в грязном мультикамовском камуфляже и принялся молча разматывать коричневый скотч, которым были связаны мои затёкшие руки. При этом он сильно пыхтел, а я был благодарен ему. Неожиданно что-то блеснуло в моём скотче. Пацанчик оторопело остановился, перестав разматывать меня, и радостно закричал, обращаясь ко всем, кто был в комнате:
– Пацаны, у меня сюрприз!
Из полутьмы дальнего угла ему ответили сонным голосом:
– Если ты напоследок хочешь нам свой член показать, то ну его нах…й.
– Да не, братва!.. Этому пацану в скотч кто-то лезвие положил и так замотал.
Я сам с удивлением увидел, что в скотче было прилеплено лезвие от бритвенного станка. Кто-то из моих ребят, видимо, решил таким образом помочь мне освободиться и бежать при удобном случае. Моё лезвие было решено поделить на куски – авось кому-то из сегодняшних косячников пригодится. Но я был уверен, что мне этот кусок лезвия явно не пригодится, и стал ждать утра, ни с кем больше не общаясь… Пацанчик развязал мне руки, ещё потёрся немного возле меня, а потом, поняв, что я не намерен ни с кем общаться, отошёл и тоже затихарился до утра… Господи, сколько раз меня уже спасали-защищали ангелы с крыльями и ангелы во плоти! А я в очередной раз убеждался, как быстро зло могло становиться добром и наоборот.
19. ОБРЕЧЁННОСТЬ
Ну никак мне не хотелось в этой гнилой и вонючей комнате думать о Вере. Но я уже не мог сдержать себя и думал только о ней, о нас, о ней без меня… Через намертво застрявшее во рту желание курить я вновь позволил сознанию открыть воспоминания о том самом лучшем, что было в моей жизни, то есть о Вере.
Когда ещё до моего задержания и ареста мы гуляли по вечерней и ночной Москве, а потом приходили ко мне и долго пили кофе без сахара на кухне, Вера каждый раз возвращалась к своим любимым рассказам о французском кино, об актёрах и режиссёрах с русскими корнями, о том, как они живут в Париже и какие у них проблемы в семье. Я не спрашивал, откуда она всё это знает, я слушал и смотрел на её губы, смотрел в её сверкающие глаза и хотел заняться с ней сексом немедленно прямо там, на кухне… А потом она выходила из душа высокая, обнажённая. По утрам мы тоже пили кофе. Она сидела, закинув ногу на ногу, с сигаретой, красивая с самого утра. Сигарета длинная, ноги длинные, волосы длинные и нежная привязанность, идущая из глубины парижских уличных кафе. Мы много смеялись, и смех не разрушал эту нежность.
Когда Вера рассказывала мне про Париж, он представлялся одушевлённым и превращался во что-то семейное, личное. Исподволь он как-то проникал в меня, незаметно поселяясь в дремучем лесу моих мыслей…
Париж – это папа, а Москва – мама. Они давно в разводе, и у каждого своя жизнь. А живёшь ты, понятно, с мамой, властной стервозной тёткой лет под сорок пять, ещё молодящейся карьеристкой, которая говорит, что столько для тебя сделала, а ты… К папе приезжаешь на выходные раз в год, и он угощает тебя вкусным кофе с круассанами, с ним бывает хорошо поболтать просто так ни о чём, и вообще он оказывается уютнейшим и скромным, но сильно постаревшим дядькой, и тебе при каждой встрече делается стыдно, что ты так редко его навещаешь. На его глазах появляются слёзы, когда ты обещаешь, что обязательно скоро ещё приедешь…
Вера, учительница французского языка с восемнадцатью учебными часами в средней школе и с подработкой частными уроками, успела столько всего нафантазировать себе о Париже, что я тоже невольно заразился её увлечённостью. Стены комнаты в их с мамой квартирке были сплошь увешаны репродукциями картин французских импрессионистов, фотографиями и постерами с видами Парижа вечернего, дневного, утреннего, ночного, всякого. Изображения Эйфелевой башни давили на мозг, как когда-то созерцание самой Эйфелевой башни давило на мозг знаменитого парижанина Ги де Мопассана.