Как я уже говорил, на Малой Лубянке заключенные гуляли во дворе. А на Большой - на крыше тюрьмы. Там была небольшая площадка, огороженная со всех сторон трехметровой железной стеной. Мы ходили по кругу, вспоминая каждый раз ван-гоговскую "Прогулку заключенных".
Однажды мы договорились по дороге с прогулки заглянуть в глазок соседней камеры: интересно же было, кто там сидит. Перестукиваться мы не отваживались: за этим вертухаи следили очень строго.
И вот, пока надзиратель, водивший нас на прогулку, возился с замком на двери нашей камеры, Олави Окконен растопырил свое широкое американское пальто, заслонив меня, а я поглядел в волчок - и никого из знакомых там не увидел. Зато меня застукал за этим занятием вертухай, неожиданно вынырнувший из-за угла с подносом в руках - он разносил обед. То преимущество, что наша камера была на отшибе, за поворотом коридора, теперь обернулось неприятностью: меня опять посадили в карцер.
А перед этим зачем-то сводили к самому полковнику Миронову, начальнику тюрьмы. Поинтересовавшись, кто мои родители (отец профессор, мать лаборант), он уверенно поставил диагноз: был бы я из рабочей семьи, не занялся бы антисоветчиной. Суровым ликом полковник похож был на пожилого пролетария из историко-революционного фильма. Скорей всего это был тот самый Миронов, о котором я прочитал уже теперь в статье о процессах над врагами народа Бухариным и компанией. Он исполнял тогда обязанности судебного пристава или чего-то в этом роде: привозил врагов из тюрьмы и рассаживал на скамье подсудимых.
Карцер я перенес легко, боялся только, что переведут в другую камеру: привык к своим соседям, а к некоторым даже привязался.
К моему удовольствию, отсидев трое суток, я вернулся к своим - но застал там нового жильца, тихого грустного человечка лет сорока. Это был первый иностранец (Олави все-таки был советским гражданином), встреченный мной в тюрьме - чех по фамилии Стеглик. По-русски это будет "щегол", объяснил он мне.
Из оккупированной фашистами Чехословакии Стеглика отправили на оккупированную Украину. Он служил в немецкой администрации не то писарем, не то бухгалтером. За какую-то провинность - кажется, за антинемецкие высказывания - его посадили в тюрьму. Вскоре немцев из города выбили, а Стеглика вместо того чтобы освободить, перевезли в другую тюрьму - в Москву, к нам. На Лубянке он сидел уже два года и все пытался объяснить следствию, что никакого задания от немцев он не получал и не знает, почему фашисты оставили его в живых.
Передачу получать ему было не от кого, и он совершенно оголодал. Я уже упоминал о тюремных голодных психозах - так вот, классическим примером был Стеглик. Когда приносили дневную пайку, мы всегда уступали ему горбушку. Но он не ел ее за завтраком, обходясь пустым кипятком. А пайку препарировал особым способом: выщипывал мякиш и раскладывал крошки на носовом платке - для просушки. В обед он ел суп опять-таки без хлеба. (Кстати сказать, в лубянском супе иногда плавали обрезки спаржи; я и понятия не имел, что это такое, спасибо, европеец Стеглик объяснил. Наверно, в общий котел сливали объедки с генеральской кухни).
На второе давали негустую кашу - чаще всего овсяную, иногда горох. С кашей Стеглик смешивал слегка подсушенные крошки и этой смесью начинял выдолбленную утром горбушку. Что не умещалось, позволял себе съесть, а остальное - на местном жаргоне это называлось "тюремный пирог" или "автобус" - откладывал до вечера. Мучился, терпел. И только после отбоя, уже из постели, он протягивал дрожащую от предвкушения худую ручку за своим пирогом и, укрывшись с головой одеялом, съедал его с наслаждением.
А однажды, придя с допроса, я увидел, что Стеглик, нахохлившись как его пернатый тезка, сидит на краю кровати и губы его дрожат от обиды. Оказалось, что он ухитрился поймать голубя - тот по глупости залетел в узкое пространство между решеткой на окне и "намордником"; чех собирался свернуть ему шею и съесть сырым, но сокамерники возмутились и не позволили. Я их не одобрил: тоже мне, общество покровительства животным! Правильно говорится: сытый голодного не разумеет - они-то почти все получали из дому передачи.
А вообще камера относилась к чеху хорошо, его нелепой участи сочувствовали.
С Шуриком Гуревичем сидел другой иностранец, молодой солдат вермахта - сын немецкого коммуниста. При первой возможности он дезертировал из части и сдался партизанам. Те сообщили в Москву. Чекисты не поленились: прислали самолет и вывезли перебежчика на Большую Землю - точнее, на Большую Лубянку. От него, как и от Стеглика, требовалось одно: признаться, с каким заданием заслали его к нам фашисты. Парень долго упирался, рассказывал свою пролетарскую биографию, говорил об отце-коммунисте - и все без толку. В конце концов не выдержал, подписал все, что велели, но его политические взгляды сильно изменились. Целыми днями он шагал по камере из угла в угол и бормотал:
- Die beiden Scheissbanden konnen einander die Hande reichen - обе говенные банды могут пожать друг другу руки...
Не покривлю душой, если скажу, что таких, как этот немчик и наш чех, я жалел больше, чем своих, советских: мы сами наболтали себе пятьдесят восьмую статью, нарушили устав собственного монастыря - жесткий, несправедливый, но известный всем нам с детства устав. А эти-то попали за какие грехи?
Вскоре Стеглика от нас увели; но свято место пусто не бывает. В ту же ночь я проснулся от лязга железа: это надзиратель вносил шестую кровать.
Новый жилец стоял тут же с узелком в руке и неуверенно улыбался. Был он невысок, лысоват и лицом похож - не в обиду ему будь сказано - на еврея (оказалось - цыган).
- Здравствуйте, - сказал он мне одному: остальные спали.
- Здравствуйте. Вы москвич?
- Я ленинградец, но вы меня знаете. Я - Вадим Козин.
- А-а, - пробормотал я и заснул.
Настоящее знакомство состоялось наутро. Новый сосед явно хотел понравиться: был приветлив, предупредителен, даже предложил оттереть носовым платком стену, потемневшую от въевшейся в краску пыли.
- Тюремную стену драить?! - зарычал наш лагерник Пантюков. Да пошли они все... - Он объяснил, куда.
Несколько смутившись, Козин переменил тему. Положил шелковый платочек на подушку, уголок подушки повязал бантиком (как только ухитрился пронести ленточку через обыски: ведь даже шнурки от ботинок отбирали!), отошел, полюбовался и, кокетливо склонив голову, сообщил:
- Вообще-то я должен был родиться женщиной...
Про свое дело он рассказывал так: обиженный на ленинградские власти, которые не помогли во время блокады его родственникам, Козин написал в своем дневнике, что знай он про такое бессердечие, остался бы в Иране. (Он ездил туда давать концерты для советских воинских частей. Иранские антрепренеры делали ему лестные предложения, но он из патриотизма отказывался). Эта запись неведомыми путями попала в руки "органов", и артиста, естественно, посадили.
Недавно в одном из интервью с ним я прочитал другую версию об отказе петь про Сталина или что-то вроде этого. Но нам Вадим Алексеевич об этом не говорил.
Освоившись в камере, Козин стал петь для нас - вполголоса, чтоб не услышал надзиратель. Пел он удивительно приятно. Пел знаменитую "Осень", "Дружбу" и даже - по-английски - "Ю ар май лаки стар". Ну, и старинные цыганские романсы: из его рассказов выходило, что он был внуком или внучатым племянником не то Вари Паниной, не то Вяльцевой, не то их обеих.
Однажды Вадим Алексеевич пришел с очередного допроса очень расстроенный. Ходил по камере и жалобно повторял:
- Какие мерзкие бывают люди!.. Какие мерзкие!
Оказалось, у него была очная ставка с аккомпаниатором Ашкенази. Козин в лицах изобразил разговор следователя с пианистом:
Вопрос следствия:
- Свидетель Ашкенази, в каких отношениях вы были с Козиным?
Ответ:
- В очень плохих. Он отказывался вывезти мою семью на Урал, хотя, как руководитель культбригады, имел такую возможность.
- Пытались ли вы ему мстить?
- Да, пытался.
Вопрос:
- Каким образом?
Ответ:
- Аккомпанируя ему в концертах, я брал на два тона выше, и он должен был петь в несвойственной ему тесситуре...
Мы восприняли этот рассказ юмористически, но Козину было не до смеха: ведь это ему, а не нам, приходилось петь в несвойственной тесситуре. Говорят, это очень мучительно.
А в общем он был очень удобным сокамерником, и мы искренне огорчились, когда "камерные концерты", как мы их называли, подошли к концу. Следователь объявил Козину, что его дело закончено, и он поедет в дальневосточные лагеря.
Вадим Алексеевич, озабоченный предстоящей неблизкой дорогой, советовался с нами, какую из шапок надеть: одна, по-моему, была из выдры, другая бобровая. Но тот же Пантюков объяснил со свойственной ему грубой прямотой, что можно не тревожиться: какую ни наденет, все равно блатные отнимут...
Судьба козинской шапки мне не известна. А о самом Вадиме Алексеевиче лет через пять, уже в Каргопольлаге, мне рассказал один зек, приехавший к нам из Магадана, что тамошнее начальство встретило Козина хорошо. Он был расконвоирован и с большим успехом выступал в местном лагерном театре, пока не случился такой казус: во время концерта какой-то офицер, пьяный, надо полагать, - восторженно заорал:
- Да здравствует товарищ Козин!
Это не понравилось генералу, начальнику лагеря; Козина законвоировали и отправили на общие работы.
За правдивость этой истории не ручаюсь; свидетелем не был, за что купил - за то и продаю.1)
С кем-то из моих однодельцев сидел человек со странной фамилией Дебюк-Дюбек, козинский администратор, кажется. По его сведениям, у Вадима Алексеевича, кроме 58-й, была и другая статья, а
----------------------------------------------
1) Рассказ о встрече с Козиным был напечатан в альманахе "Киносценарии" (N 1, 1992г. В.Фрид - "Не пайкой единой")
именно 156-я - "мужеложство" (словечко-то какое!). Но сам Козин об этом умолчал, и понятно: шел сорок четвертый год, а не девяносто первый, когда в Москву бесстрашно слетаются на свой конгресс "голубые" и "розовые" всех стран.