К слову сказать, в следственной части по особо важным делам евреев-следователей было много; правда, евреев-подследственных еще больше. На Малой же Лубянке, в областном управлении, если и были среди следователей евреи, то, как пишут про гонококков в лабораторных анализах, "единичные в поле зрения".
"Особо важные дела" вели майоры и подполковники, а областные - в основном старшие лейтенанты.
Моим был ст. лейтенант Николай Николаевич Макаров, "Макарка", как мы его звали - за глаза, конечно. А в глаза - гражданин следователь.
Следствие - самая мучительная, полная унижений и отвращения к себе часть моей тюремно-лагерной биографии. А первый, самый тяжелый, период следствия у меня связан с Макаровым. Но, как ни странно, об этом человеке я думаю без особой злобы - скорее даже, с чем-то похожим на симпатию. Это мне и самому не совсем понятно. Может, это и есть та таинственная связь между палачом и жертвой, о которой столько написано в умных книгах? Не знаю. Никаких мазохистских комплексов я за собой не замечал. Попробую подыскать какое-нибудь другое, рациональное объяснение.
Во-первых, я уже тогда понимал, что вся эта затея (наше "дело") не его изобретение. Человек служил, выполнял работу - грязную, даже отвратительную. Но разве виноват ассенизатор, что от него разит дерьмом? Конечно, мог бы выбрать и другое занятие, с этим я не спорю.
Во-вторых, в Макарове было что-то человеческое. Например, когда вечером ему приносили стакан чая с половинкой шоколадной конфеты, он эту половинку не съедал, а брал домой, для сынишки. Да, именно половинку: шла ведь война, и с кормежкой даже у энкаведистов - во всяком случае у этих, областных - обстояло туго. Проделывал он это каждый раз, слегка стесняясь меня; ребенка Макарка любил, гордился его талантами - тот учился не то в музыкальной, не то в рисовальной школе.
А однажды произошел такой случай.
Я уже знал, что моя невеста арестована; Макаров даже разрешил мне подойти к окну, поглядеть: пять-шесть женщин вывели на прогулку, и среди них была она. Женщины уныло ходили по кругу; лицо у Нинки было бледное и несчастное.
Кроме полуслепой матери на воле у нее никого не оставалось: отец, арестованный еще до войны, умер в тюрьме, брат был в армии. И я считал, что Нине никто не носит передачи. (Потом-то узнал: носила подруга Маришка, дочь академика Варги). Мне же передачи мама таскала регулярно. Граммов триста сыра из передачи я запихал в маленький полотняный мешочек, туда же втиснул шматок сала и десять кусочков сахара. Мешочек с трудом, но уместился в кармане, и я брал его на каждый допрос - авось уговорю Макарку передать это Нине. И представляете, уговорил в конце концов.
- Ладно, давай, - буркнул он и сунул мне листок чистой бумаги. - Заворачивай.
Мой мешочек он отверг: видимо, боялся, что я - стежками или как-нибудь еще - передам Нинке весточку. Я принялся сворачивать кулек, но от волнения руки тряслись и ничего не получалось.
- Террорист хуев, даже завернуть не можешь! - Следователь взял у меня бумагу и продукты, очень ловко упаковал. И тут, на мою беду, открылась дверь и вошел его сосед по кабинету Жора Чернов. Ко мне этот Чернов не имел никакого отношения, просто их столы стояли в одной комнате. Но он - исключительно ради удовольствия время от времени подключался к допросу и измывался надо мной как-то особенно пакостно. И морда у него была противная - как у комсомольских боссов из ЦК ВЛКСМ: румяных, наглых и почти всегда смазливых. Большая сволочь был этот Жора; недаром первым из своих коллег получил четвертую, капитанскую, звездочку на погон. Макаров его тоже не любил и побаивался.
Когда Чернов вошел в кабинет, Макаров растерялся. Сказал с жалкой улыбкой:
- Вот, уговорил меня Фрид. Передать Ермаковой.
Тот молча повел плечиком, взял что-то со своего стола и вышел.
Мой следователь заметал икру. Срочно вызвал надзирателя, чтобы присмотреть за мной, а сам выскочил из кабинета. Я слышал, как хлопнула дверь напротив: там сидел его начальник, Вислов. Важно было самому настучать на себя, опередить Чернова.
Через несколько минут Макаров вернулся, расстроенный.
- Знаешь, Фрид, я вот что подумал: Ермаковой обидно будет. Вроде, какая-то подачка. Мы лучше сделаем официально: ты напишешь заявление, я как следователь не возражаю... Получим резолюцию начальства, и ей передадут.
Глаза у него были правдивые-правдивые - как у пса, который сожрал забытую на столе колбасу и теперь вместе с хозяином удивляется: куда она девалась?
- Да не будет ей обидно. Передайте сами!
- Нет, нет. На тебе бумагу, пиши.
Я написал заявление, прекрасно понимая, что толку не будет. Так оно и получилось - но все равно, этот эпизод я ставлю Макарке в заслугу.
Думаю, что и он по-своему симпатизировал мне. Выяснилась даже некоторая общность вкусов: он, как и я, терпеть не мог Козловского, а любил Лемешева.
Кто-то, наверно, удивится: нашли, что обсуждать во время допроса! Могу объяснить. По заведенному у них порядку допросы - в основном ночные - тянулись долго, до утра. Следователь отрабатывал часы - а чем их заполнить? Что нового мог он узнать от нас? Обо всех предосудительных разговорах, тех, которые имели место в действительности, мы рассказали на первых же допросах. Теперь следователям предстояло написать - желательно, с нашим участием - сочинение на заданную тему: как молодые негодяи готовили покушение ("терактик", говорил Макарка) на Сталина. С этим особенно торопиться было нельзя: все-таки арестовано по делу четырнадцать человек, и все "признания" надо привести к общему знаменателю. Поэтому допросы выглядели так:
Надзиратель ("вертухай", "дубак", по фене) вводил меня в кабинет Макарова, сажал на стул, отставленный метра на два от стола следователя, и удалялся.
Макаров долго писал что-то, изредка поглядывая на меня: это входило в программу психологической обработки - предполагалось, что подследственный томится в ожидании неприятного разговора, начинает нервничать. Но я почему-то не нервничал.
Наконец Макарка поднимал голову и говорил:
- Как, Фрид, будем давать показания или мндшкскать?
Последняя часть вопроса произносилась нарочито невнятно. Я переспрашивал:
- Что?
- Показания давать будем или мндшик искать?
- Что искать?
- Я говорю: показания давать или мандавошек искать?
Так на их особом следовательском жаргоне описывалась - довольно метко! - поза допрашиваемого: сидишь, положив руки на колени и тупо смотришь вниз - на то место, где заводятся вышеупомянутые насекомые (по научному - площицы, лобковые вши).
- Я вам все рассказал, - повторял я в который уже раз.
- Колись, Фрид, колись!..
Иногда за этим следовала матерная брань - но матерился Макарка без вдохновения, по обязанности. Обещал, что пошлет меня "жопой клюкву давить" (это, как мне объяснили в камере, значило: ушлют на север, в карельские лагеря). А иногда, для разнообразия, грозился отправить меня "моржей дрочить" (т.е. на Колыму).
- Я все уже рассказал, - уныло твердил я.
- Смотри, сядешь в карцер!
- За что?
- За провокационное поведение на следствии.
Я не понимал и сейчас не понимаю, что в моем поведении было провокационным. Тем не менее, в карцере сидел - два раза по трое суток.
Иногда Макаров уставал от бессмысленного сидения больше, чем я; однажды он даже задремал, свесив голову на грудь. Я, грешным делом, подумал: это он притворяется, проверяет, как я себя поведу. Но Макарка вдруг схватился за трубку молчавшего телефона и крикнул испуганно:
- Але!
Положил трубку, виновато улыбнулся: ему приснился телефонный звонок.
У него было неплохое чувство юмора. Как-то раз он показал мне надпись на папке с протоколами: "ДЕЛО N..." и сверху - "ХРАНИТЬ ВЕЧНО".
- Видал? Фрид умрет, а дело его будет жить!
И принялся подшивать в папку новые бумажки.
- Шьете дело белыми нитками? - поинтересовался я. Он без промедления парировал:
- Суровыми нитками, Фрид, суровыми.
Надо сказать, что был этот старший лейтенант до неправдоподобия безграмотен. Даже слово "террор", которое чаще всех других фигурировало в протоколах, он писал через одно "р". Особые нелады у него были с названием самого массового из искусств. Он писал его таким манером: "киномотография". Я поправлял:
- Кинематография!
- Ну нехай будет по-твоему, - добродушно соглашался он и писал: "кинемотография". До конца все-таки не сдавался...
Когда нас перевели на Большую Лубянку, у меня появился другой следователь, красивый глупый еврей майор Райцес. (В первый день, пока он, тонко улыбаясь, молчал, я его принял за красивого умного грузина). На одном из допросов я упомянул про неграмотность его младшего собрата с Малой Лубянки. Майор сделал вид, что пропустил это мимо ушей. Но вооружился толстым томом, который старался прятать от моих глаз, и часто сверялся с ним. Я решил было, что это у них какое-то руководство по ведению особо важных дел и даже приуныл. Но таинственная книга оказалась орфографическим словарем.
Этот Райцес, разговаривая со своим начальником по телефону, поднимался со стула и стоял по стойке смирно - ей-богу, не вру!
Остроумием он, в отличие от Макарова, похвастаться не мог. Проделывал со мной один и тот же номер: когда я просился в уборную, Райцес нарочно тянул время, заставляя меня повторять просьбу несколько раз. Я ерзал на стуле, сучил ногами; следователя это забавляло. Между тем, каждый раз, когда в конце концов майор заводил меня в уборную, он сам, я заметил, не отказывал себе в удовольствии облегчить мочевой пузырь. И я решил отыграться: в следующий раз, на допросе, терпеть до конца и не проситься. Так и сделал. Чувствую, майор занервничал, заерзал в кресле.
- Что, Фрид? Небось, хотите в уборную?
- Нет, спасибо.
Прошло еще полчаса. Райцесу просто невтерпеж, а я молчу. Он не выдержал:
- Идемте, Фрид. (Он, опять же в отличие от Макарки, обращался ко мне на "вы"). Идемте, я вижу, вы уже обоссались.