Москва в эпоху реформ. От отмены крепостного права до Первой мировой войны — страница 33 из 105

[150]. В теплое время центром был двор. Постоянно заходили старьевщики, торговцы мелочным товаром, приносили пирожки, баранки, крендели, ягоды. Заглядывал шарманщик дядя Тимофей. Лепились «котлеты» из песка, детвора играла в индейцев, казаков-разбойников.

Владислав Ходасевич, появившийся на свет в 1886 году, ранние годы провел в Камергерском. Крестили будущего поэта в маленьком польском костеле, что прятался в Милютинском переулке. Первые детские воспоминания связаны с пасторальной местностью Петровско-Разумовское: «На шоссе стоит городовой. Он подходит к няне, говорит с ней, потом протягивает мне палец, я за этот палец хватаюсь, и городовой целует мне руку… Я должен даже покаяться, что знакомство с этим городовым (у него была русая борода и русые усы) продолжалось у меня очень долго. Я сравнительно часто бывал в Петровском-Разумовском уже после того, как мы перестали ездить туда на дачу, а городовой всё стоял на своем посту, только его перевели к паровичку. Таким образом, я рос у него на глазах. Когда уже был я взрослым, он неизменно козырял мне и спрашивал про моих родителей, про сестер и братьев. В последний раз я видел его в 1911 году»[151].


Торговля на рынке в районе Рогожского Вала


Памятуете о бурном развитии капиталистических отношений в дореволюционной Москве? Чрезмерно юный Ходасевич не мог стоять в стороне от вызовов эпохи. «Мне было лет шесть, мы жили на даче в Богородском, возле Сокольников. Там свел я дружбу с Алешей и Колей Щенковыми, детьми С. В. Щенкова, гласного московской городской думы. Отличные были мальчики, настоящие краснокожие, национально мыслящие могикане. Им подарили лоток с весами и гирьками. На лоток положили мы лопухов, изображавших капусту, какой-то пушистой травки, олицетворявшей укроп, еще чего-то – и превратились в разносчиков. Кухарки, няньки и матери должны были разыгрывать покупательниц. Часа через два мы им совершенно осточертели. Тогда я (именно я, на этом настаиваю!) придумал дело более прочное и занятное. В складчину образовали мы оборотный капитал примерно копеек в сорок. Купили на пятачок подсолнухов, плитку шоколада за пятачок, десяток папирос за шесть копеек, несколько карамелек – и открыли торговлю в парке, на широкой аллее, ведущей к танцульке. Мы продавали каждую папиросу за три копейки, каждую карамельку за пятачок, одну треть шоколадной плитки за пятачок же – и так далее. День был воскресный. Гуляющая публика так и теснилась вокруг нас – приходилось то и дело бегать в лавочку за новым товаром. Словом, у нас было уже рублей семь денег к тому горестному моменту, когда стоустая молва о нашей фирме дошла до слуха родителей. Всё кончилось грубою реквизицией товара, конфискацией капитала и трехголосым ревом. Видит Бог, мы ревели не оттого, что лишились денег. Не жадность нас окрыляла, но высокое спортивное чувство. Не мечта о богатстве, но сказочный рост самого предприятия – вот что восхищало нас, возбуждая любовь к труду, изобретательность, предприимчивость. Увы, современники нас не оценили…»

М. Сабашникова, будущая жена Максимилиана Волошина, родилась в самом центре, там, где Большая и Малая Никитские дают дорогу храму Большое Вознесение. Маргарита вспоминает, что черты патриархальности проявлялись даже тут, в одном из признанных аристократических районов: «Весной, рано утром… раздавались звуки рожка. С каждого двора выпускали одну-две коровы, и пастух гнал свое стадо из города на пастбище. По той же Большой Никитской проводили и наших красивых коней». Местность сохраняла обычаи александровских времен. Дремали тихие домики в ампирном стиле, клонились к особнякам каретные сараи и дворовые постройки, грелись на солнышке старые деревья, вспоминая прошлое. В булочной Бартельс маленькая Маргарита покупала жаворонков «с глазками-коринками», напоминавших о приходе весны. Гуляли всегда, ограничиваясь своим маленьким мирком: дальше Кудринской плошади и Вдовьего дома не ходили. На Садовом кольце стоял молодцеватый городовой, «…который в своем форменном мундире и с четырехугольной бородой выглядел почти как царь Александр III». Иногда показывался старик «…с развевающейся бородой, в крестьянской одежде, с круглой шапкой на голове; из-под кустистых бровей смотрели небольшие серые пронзительные глаза». Старика звали Львом Толстым.

Илья Эренбург с удовольствием вспоминает собственное детство. Несмотря на еврейское происхождение, будущий литератор не сталкивался в гимназии с проявлениями юдофобии. Родители готовили его к непростой жизни, поэтому уже в восемь лет мальчик знал и о процентной норме в учебных заведениях, и о черте оседлости. «Первые два года я учился хорошо, потом мне надоело решать задачи с бассейнами. Я тихонько выносил из дома сочинения классиков в роскошных переплетах, сбывал их букинистам на Волхонке, а на вырученные деньги в магазине «Новые изобретения», помещавшемся в Столешниковом переулке, покупал чихательный порошок, чесательную пудру, коробочки, из которых выскакивали резиновые мыши или змеи, шутихи, – изводил ими в гимназии учителей. Еще до поступления в приготовительный класс я декламировал «Демона». Слава поэта меня не соблазняла, я хотел стать не Лермонтовым, а Демоном и кружить над Хамовниками; называл себя «духом изгнания», разумеется не понимая, что это значит»[152]. В детстве Эренбург играл в боксеров, в англо-бурскую войну.

Не у всех московских детей было детство. Многие испытывали нужду, горькие испытания. Классические переживания первых лет и страх большого города передал Чехов в рассказе о Ваньке. «Как в осажденной крепости, счет жизни превращает месяцы в годы, и дитя до времени становится человеком, и человеком страдающим. Однако сквозь гнетущую пелену страдания все-таки сквозит детская радость, детская шалость и удивление. Ванька жалуется на голод и побои, но в то же время он описывает и Москву, чудеса ее лавок и то, что «со звездой ребята не ходят». Это детское, это малое еще сильнее и мучительнее оттеняет большую скорбь ребенка – скорбь не по росту»[153].

В 1892 году Москва получает нового генерал-губернатора, великого князя Сергея Александровича. Александр III писал цесаревичу в феврале 1891 года: «…Вот новость, которая тебя удивит: я решился назначить дядю Сергея в Москву генерал-губернатором вместо Долгорукова, выжившего за последнее время совершенно из ума. Сергей очень доволен, хотя и страшится немного этого назначения, но я уверен, что он справится и, конечно, будет стараться послужить с честью»[154]. После Долгорукова, воспринимавшего город как собственное владение, но относившегося к москвичам по-отечески, новый назначенец воспринимался как представитель холодного и чиновного Петербурга. Сергей Александрович долго входил в новую роль и жаловался наследнику престола: «А я-то сижу Московским генерал-губернатором. Не могу от тебя скрыть, что это не особенно забавно, но главное – грустно и тяжело расстаться с полком: я до сих пор не могу прийти в себя. Круга товарищей старых – так недостает. 10 лет бесследно не могут пройти. А играть вечно первую роль и тут еще представительствовать – все это так противно моему характеру, моей природе, что я из кожи лезу от отчаяния, и чем дальше будет, тем, вероятно, хуже. Конечно, не дело меня пугает – дело меня очень интересует и, наконец, доверие Папа ко мне меня глубоко трогает, но тяжело ужасно!»

Смерть Александра III, достаточно молодого летами, вызвала у москвичей сожаление. «Тут еще Москва… будет соперничать с Петербургом в обожании останков монарха. Было слышно, что траурные декорации Москвы, без всякого сравнения, превосходят петербургские. Трудно было даже определить день въезда, потому что в Москве тело могло задержаться. Приезжавшие сюда москвичи говорили: «Да вы не знаете Москвы! Его – т. е. умершего государя – оттуда не выпустят!»[155]

Коронация нового императора, Николая II, сопровождалась провозвестием всех российских бед первой четверти XX века. «Кто начал царствовать Ходынкой…» Правда, ничего не предвещало ужасных событий, город в веселой суете готовился к празднику.

Москва на несколько недель возвращала себе статус столичного города, где российский правитель становился помазанником Божиим. Великий князь Константин Константинович отмечает в дневнике 2 мая 1896 года: «Во всем, в приготовлениях украшений города, в каком-то необыкновенном оживлении на улицах, в этом множестве войск, постепенно прибывающих в Москву и наводняющих ее красивыми гвардейскими мундирами, в самом воздухе чувствуется ожидание наступающих великих дней. Наша семья, вся почти без исключений, съезжается сюда, со всех сторон света прибывают иностранные принцы».

Торжества должны были продлиться с 6 по 26 мая. 9 мая состоялся парадный въезд императора в город: «Что за восторг! Народу тьма, трибуны кипели зрителями, вдоль Верхних рядов тянулись тысячи волостных старшин, в воздухе стоял гул колоколов. И вот ударил первый выстрел салюта, возвещающего, что Царь выехал из Петровского дворца; веселее зазвенели колокола; все сняли шапки и перекрестились».

15 мая Николай II поклонился народу с Красного крыльца, а вечером Кремль озарился огнями: «Громадная толпа народу, ни одного пьяного; нас узнавали и сопровождали оглушительным «ура», часто невозможно было двигаться в густой толпе. Иллюминация волшебная – море огня». Океан света над Москвой оценил и Хельмут фон Мольтке, племянник известного военного теоретика: «Трудно описать, что это такое. Весь Кремль сиял электрическим светом. Башни и ворота словно состояли из миллионов лампочек, от основания до самых шпилей с крестами. Они казались видениями из иного мира. По зубцам окружной стены во всю ее восьмикилометровую длину были прикреплены лампочки. Все это море огня зажигается рукой Императрицы. Она берет букет, и в мгновение ока всё вспыхивает. С террасы Кремля мы смотрели на город огня. Дома, башни, мосты в сверкающих искрах сияли синим, красным, зеленым светом. По берегам Москвы-реки, насколько доставал взгляд, тянулись гирлянды лампочек. Это была столь неописуемая роскошь, что мы ею совершенно оглушены»