Как обычно, более пространную информацию дает Никоновский свод. Оказывается, «того же лета поиде изъ Орды Иванъ Васильевичь тысяцкий и, оболстивше его и преухитривъше, изымаша его въ Серпухове и приведоша его на Москву» [ПСРЛ, т. XI: 45]. Каковой могла быть цель возвращения Вельяминова? С. Б. Веселовский отмечал, что он «пробирался, вероятно, в Тверь» [Веселовский 1969: 218]. «Если действия Вельяминова и на этот раз, как четыре года назад, отвечали политическим задачам Мамая, то Вельяминов, очевидно, должен был как-то способствовать… востановлению подчинения Руси Орде»[180] [Прохоров 1978: 102–103]. В этой связи Г. М. Прохорову возразил А. А. Горский: «Остается неясным, как это мог осуществить человек, изменивший московскому князю; очевидно, что посылка Вельяминова была антимосковской акцией» [Горский 2000: 95].
Что же касается гибели Ивана Вельяминова, то историки обычно отмечают, что это, во-первых, была первая публичная казнь в России, во-вторых, что с казнью последнего представителя рода тысяцких Вельяминовых укрепляется княжеская власть. Все это так. Но нет ли всей этой прослеженной нами более чем двадцатилетней вельяминовской истории другого объяснения? Не в татарских ли симпатиях тысяцких Вельяминовых кроется крах московских тысяцких как политической силы [Веселовский 1969: 218]? Не стечение ли обстоятельств привело к ликвидации существовавшего на Руси не одно столетие института тысяцких, к ослаблению традиционного земского строя в целом?
Казнен Иван Васильевич был как раз за связь с Ордой: в ней он жил последние годы, оттуда засылал «некоего попа» с «зельем». Из Орды его и выманили, поймав в Серпухове[181], видимо, когда он тайно направлялся в Москву.
Накануне решающих событий, к которым готовилась Русь, вряд ли интриги, приведшие к откровенному предательству, могли найти поддержку. Этим обстоятельством и воспользовались Дмитрий Иванович и его окружение, ликвидируя и сам институт тысяцких, и физически потенциальных наследников тысяцкой структуры[182].
Летописец так отреагировал на эти события: «На многи убо сатана сыны человеческиа изначала простре сети своя злодейственыа, и презорьство и гордости и неправды всели въ нихъ, и научи ихъ другъ на друга враждовати и завидети и властемъ не покарятися». Не молчал и народ: «И бе множество народа стояще, и мнози прослезиша о немъ и опечалишася о благородстве его и о величествии его» [ПСРЛ, т. XV, вып. 1: стб. 149][183]. Но не более… Русь стояла на пороге новых испытаний[184].
«Басма лица его»
События, связанные с окончанием даннической зависимости Руси от Орды, широко отражены в отечественной научной, популярной и художественной литературе. Мимо них не прошли и представители русского изобразительного искусства. Так, на картинах художников XIX в. Н. Шустова и А. Кившенко ярко и образно изображена сцена в кремлевских палатах, предварявшая военное вторжение на Русь хана Ахмата. На них гордо вставший с трона великий князь Иван III Васильевич разрывает и топчет ханскую грамоту, а у А. Кившенко еще и некую басму. Негодующие татарские посланники, равно как и окружение князя, хватаются за оружие. Вот-вот произойдет схватка.
Специалистам известно и изображение этой ситуации в летописном варианте – в так называемом Казанском летописце. В нем сидящим на троне Иваном III к ногам ненавистных татар брошен потоптанный чей-то портрет, по всей видимости, какого-то их почитаемого предка.
Как увидим далее, такая художественная несогласованность в представлении яблока раздора (грамота, басма, портрет) между Русью и Ордой, Иваном III и Ахматом происходит от состояния источников и их понимания историками. К этому мы и обратимся.
В изучении событий 1480 г. на Угре сложилась историографическая традиция деления источников на вполне репрезентативные и, так сказать, маргинальные. В частности, к последним обычно относят связанные с интересующим нас сюжетом известия такого памятника русской письменности середины XVI в., как «История о Казанском царстве», или Казанский летописец. Такое отношение связано как минимум с двумя обстоятельствами: во-первых, более поздним его происхождением по сравнению с летописными и иными источниками, некоторые из которых современны событиям, и, во-вторых, с трудностью интерпретации ряда мест, поскольку их информация, как считается, плохо коррелирует с сообщениями общепринятых источников.
Вызывающий сомнения текст находится в самом начале Казанского летописца в главе, которая называется «О послехъ, отъ царя пришедшихъ дерзосне къ великому князю московскому, о ярости цареве на него, и о храбрости великого князя на царя». Приведем этот текст в части, нас интересующей. «Царь Ахматъ… посла къ великому князю московскому послы своя, по старому обычаю отецъ своихъ и зъ басмою, просити дани и оброки за прошлая лета. Великий же князь ни мало убояся страха царева и, приимъ басму лица его и плевав на ню, низлома ея, и на землю поверже, и потопта ногама своима, и гордыхъ пословъ его всехъ изымати повеле, пришедшихъ къ нему дерзостно, а единаго отпусти жива, носяща весть къ царю, глаголя: “да яко же сотворилъ посломъ твоимъ, тако же имамъ и тебе сотворити, да престаниши, беззакониче, отъ злаго начинания своего, еже стужати”. Царь же слышавъ сия, и великою яростию воспалися о семъ, и гневомъ дыша и прещениемъ, яко огнемъ и рече княземъ своимъ: “видите ли, что творитъ намъ рабъ нашъ, и како смеетъ противитися велицеи державе нашеи, безумныи сеи”. И собрався (в) Велицеи Орде, всю свою силу Срацынскую… и прииди на Русь, къ реце Угре…» [ПСРЛ, т. XIX: стб. 6–7, 200–201].
Лучшее объяснение, к которому прибегают историки, характеризуя этот фрагмент (и примыкающие к нему далее), – это то, что он представляет собой легендарное (Г. В. Вернадский, Я. С. Лурье) или фольклорное (Н. С. Борисов) изложение событий и, следовательно, не вполне надежен в качестве адекватного исторического источника.
Спора нет, фольклорно-легендарные ноты здесь звучат. Но разве и при учете этого не могут присутствовать реалии имевших место событий?
Например, дипломатические переговоры, предварявшие «стояние на Угре», – это реальность, засвидетельствованная рядом летописей. Особенно обстоятельно рассказывает нам о русских посольствах «з дарами» Успенский летописец (конца 80-х годов XV в.) и с «тешью великой» Вологодско-Пермская летопись (около 1500 г.) (см.: [Алексеев 1989: 108–111] и др.). Поэтому «нет, кажется, ничего невероятного в известии Истории, что ханские послы “пришли дерзостно” в Москву перед походом 1480 года», – отмечал Г. З. Кунцевич [Кунцевич 1905: 213].
Находящийся в сложной политической ситуации Иван III, отличавшийся осторожностью, вряд ли мог пойти на такие серьезные обострения в отношениях с Ахматом. «Едва ли он мог позволить себе такой вызов, последствием которого неизбежно должна была стать большая война с Ахматом», – пишет Н. С. Борисов [Борисов 2000: 429] (см. также: [Базилевич 2001: 111]). Думается, что это не совсем так. Весь 1480 г. (да, пожалуй, и ближайшие предыдущие и последующие) – это цепь бесконечных острейших коллизий во внутренних и внешних делах. И Иван III идет в ряде случаев на крайние меры. Так, он, несмотря ни на что, входит в чрезвычайно опасную конфронтацию со своими братьями. Почему же он не мог поступить неуступчиво и открыто враждебно по отношению к ордынцам, тем более не таким сильным, как прежде?
«Казанская история» фиксирует также то, что московский князь «гордыхъ пословъ… всехъ изымати повеле, пришедшихъ къ нему дерзостно, а единаго отпусти жива». Термин «изымати» можно трактовать по меньшей мере двояко. Либо как «заточить», «арестовать», что бесспорно могло иметь место, либо как «убить», что тоже могло произойти, и так уже случалось в русско-монгольских отношениях. Достаточно вспомнить эпизод, предшествовавший битве на Калке, или тверское восстание 1328 г. Послы для средневековых монголов являли собой особы священные, представлявшие не только ханов, но и весь народ. За их гибелью (или посягательством на их жизнь) следовало суровое наказание – карательный поход и беспощадное уничтожение и знати, и людья[185]. И неудивительно, что Ахмат «великою яростию воспалися о семъ, и гневомъ дыша и прещениемъ, яко огнемъ» и немедленно двинулся на Русь.
Но убийство (или арест, избиение) послов было не единственным обстоятельством, вызвавшим гнев хана Большой Орды. Не менее отягчающим стало «потоптание басмы». Этот эпизод, равно как и сам термин «басма», также неоднократно привлекали внимание историков. Еще первый исследователь Казанского летописца Г. З. Кунцевич отметил, что это понятие «толкуется различно», и привел со ссылками ряд пояснений от «оттиска ханской ступни на воске» и «колпака с выгнутым внутрь верхом» до «изображения хана» и грамоты с ханской печатью [ПСРЛ, т. XIX: 527].
Иное толкование предложил Г. В. Вернадский. «Очевидно, – писал он, критикуя прежние объяснения, – что составитель, или переписчик повести, не имел ясного представления о символах власти, жалуемых ханами своим вассалам и слугам. Он говорит о таком знаке, как басма – портрет хана. По-тюркски басма значит “отпечаток”, “оттиск”. В древнерусском языке термин употреблялся применительно к металлическому окладу иконы (обычно из чеканного серебра). Басма-портрет тогда должна бы означать изображение лица в виде барельефа на металле. Никаких подобных портретов никто из монгольских ханов никогда не выдавал своим вассалам». Далее ученый полагает, что «составитель “Казанской истории”, по всей видимости, спутал басму с пайцзой; последний термин происходит от китайского paitze – “пластина власти”…»[186]