Москвичка — страница 16 из 48

Странное это получалось замужество, нелепая семейная жизнь. Одержимость делами определила их первоначальный, как они полагали, образ жизни — жить раздельно. «Подождем, — улыбались они друг другу. — Пусть будет две квартиры. Ведь часто бываем в командировках».

Потянулась двойная жизнь на два города, две квартиры, на несколько лет. Стали двоиться и научные интересы: он все больше уходил в проблемы нейрохирургии, она — в область лечебной физкультуры. И что же? Они оставались как будто дружной парой.

Ольга Николаевна, наверно, любила Анатолия Вильяминовича, ибо в нечастые приезды мужа проходили ее накопленные обиды, рассеивались все злые мысли, отступали в тень сомнения: ведь и сама она держалась за Москву, где ей было больше самостоятельности, не давил авторитет Громова. «Я сама!» — вот что казалось счастьем. Приезжал муж — забывала клинику, сказывалась больной, упивалась долгожданной встречей. «Принимать так принимать!» — говорила она. Не затевала с мужем споров, ни на чем не настаивала. Он же бывал очень мил, пылок, остроумен, о планах молчал, много рассказывал о своей работе, охотно слушал о ее делах, давал дельные советы. Немного, пожалуй, снисходил. Но ее это не задевало. Она недоверчиво и все же с удовольствием слушала уверения мужа, что все другие женщины рядом с ней кажутся ему мужчинами. Тут она «делала лицо победительницы» и, когда какая-нибудь мысль вызывала у нее горечь, отвечала мужу шуткой.

Он Татьяне Федоровне не нравился. Их жизнь — особенно. Был период, когда дочь бунтовала против каждого ее слова и жеста, покидала ее и даже закричала однажды на мать: «Я тебя ненавижу!» Да что! Всякая дочь воюет какое-то время с настойчивым материнским вмешательством в свою судьбу, с любым материнским взглядом, в котором дочери чудятся слова: «Я тебе говорила, я тебя предупреждала, я тебе не советовала…» Все это прошло, кануло, как не бывало.

Отпуска Ольга Николаевна и Анатолий Вильяминович проводили вместе. Когда удавалось. Ибо он много разъезжал.

Особенно часто муж бывал в Англии; говорил о чувстве какого-то родства с тамошними пейзажами, с архитектурой ее городов, английской готикой, «с самим туманом». Говорил, как наслаждается там легкой тяжестью дыхания. Сразу же по приезде туда он испытывает это как тяжесть страсти. Эта восторженная тяжесть дыхания теснит ему грудь при взгляде на соборы, на их огромные и грузные каменные массивы, горные кряжи из грубо отесанных камней и их неожиданно тонкие трогательные башенки, которые, как антенны, нет, скорее как сосульки, устремлены в небо.

— Давай, — бодро говорил он, довольный своим красноречием, — давай, Ольга, я как-нибудь устрою, и ты поедешь со мной? Хочешь?

— Конечно, хочу!.. Но как же мои больные? — вздыхала Ольга Николаевна и, подумав, отказывалась.

В одну из заграничных поездок он возглавлял небольшую делегацию. Вероятно, так много было хлопот, что прислал лишь коротенькое письмецо, и долго от него не было других вестей.

Затем пришла неясная, настораживающая своею холодностью открытка. Все заглохло.

Ольга Николаевна заволновалась, стала слать ему вослед послание за посланием, по однажды случайно узнала, что Анатолий Вильямииович уже вернулся со своей группой в Ленинград. И тут она заставила себя замереть, умолкнуть.

Через полгода она увидела фамилию Тарлова в научном журнале. Статья его была написана в соавторстве с какой-то незнакомой Ольге Николаевне сотрудницей. Однако и без этого давно уже она поняла — случилось то, что и должно было произойти…

Что было еще? Бывали порой такие вечера, когда Ольга Николаевна вдруг чувствовала в себе бунтовщицу, не желающую больше думать о работе, сидеть возле лампы за письменным столом, писать о своих наблюдениях и обследованиях, — страстно и как-то сосуще хотелось оказаться в шумной компании, танцевать, кокетничать, привлекать внимание, наконец, пить вино. Но чаще всего такой компании вовремя не оказывалось; если же после целого часа телефонных разговоров с одними, с другими знакомыми ее приглашали куда-нибудь в гости — уже не хотелось. В редких случаях, когда она все же к кому-нибудь выбиралась, вечер ее томил, она скучала, вспоминала свой дом, называла себя дикаркой и ускользала одна. Как-то раз в гостях она познакомилась с Альбертом Семеновичем; он танцевал с нею, потом попросил приехать на консультацию.

Альберт Семенович появился в безрадостный период ее жизни и радости не принес…

Но сейчас ей не думалось ни о Тарлове, ни об Альберте Семеновиче.

Какая-то случайная фраза Людмилы Ивановны, уже забытая, и вот подступает затаенное и давнее желание — видеть рядом лицо ребенка. Жажда материнства мучительнее любой другой жажды, но это мучение сегодня даже приятно — может быть, потому, что так хорош был день, проведенный с матерью.

Приятно и грустно воспоминание об Алеше. Маленькой Ольге было восемь, когда он, «послевоенный», родился. Сколько лет прошло с тех пор, но и теперь его облик ей представился ясным и живым, вызывающим нежность. Алеша жил всего два года и как будто все это время улыбался — она не помнит, чтобы он хоть раз заплакал или закапризничал. Товарищ отца подарил детям толстолапого ушастого щенка — и много месяцев, краткий миг бытия, отцовский дом весело наполняли детские возгласы и собачий лай. Отец тогда уже болел, но не раздражался, не ругал. Он тихо лежал в постели и следил за их играми. И однажды, наблюдая за детьми, он сказал Татьяне Федоровне, что из Ольги вырастет хорошая мать.

Ольга Николаевна никогда не слышала, чтобы так бывало с детьми, но жизнерадостный Алеша как-то сумел пробудить у нее удивительно раннее чувство материнства — и особенно материнский страх.

Может, потому, что мать была большую часть времени на работе, отец лежал беспомощный, а пожилая соседка заглядывала к ним раз в день, Ольга часто пугалась, стоило только Алеше умолкнуть или куда-нибудь спрятаться. И много лет спустя, вспоминая о смерти брата от случайной инфекции во время отъезда Татьяны Федоровны в командировку, Ольга Николаевна поражалась своим пророческим чувствам.

С Тарловым у Ольги Николаевны детей не было, и она от этого втайне страдала. Ей все хотелось, чтобы у нее родился сын, похожий на Алешу, хотя на самом деле такая похожесть вызвала бы новые страхи. Когда она пыталась успокоить себя, то думала: «Потому и нет никого, чтобы дольше помнить о брате. Ему станет слишком одиноко лежать, когда ты родишь».

Но сегодня мысли об Алеше не вызывали у нее таких рассуждений. Он словно отпускал ее от себя. Он разрешал ей без него, как сегодня, радоваться дню в лесу, и прогулке с Татьяной Федоровной, и гостье, и назойливости Альпы, и ощущению упругости во всем теле, сладости движений.

Все Ольге Николаевне было сегодня сладким — губы, когда она говорила, скольжение руки по собачьей шерсти, сырой запах весны… И даже сейчас, в ванне, Ольга Николаевна ногами почувствовала, какая сладкая вода, и улыбнулась: как хорошо быть все еще молодой!..

ГЛАВА ДЕВЯТАЯ

1


В Москве отцветала черемуха, зацветала сирень. Медведев глядел в окно, ничего не видел со своей койки, кроме краешка неба, и безрадостно вспоминал о белых цветах одесской акации.

Его койка представляла собой столь же продуманный механизм, как рулевое устройство вертолета, позволяя придавать телу любое необходимое положение и выполнять все упражнения лечебной физкультуры. Из девяти коек палаты таких было только две: другим они не требовались.

Медведев лежал у стены, противоположной входу. Ближайшим соседом его был пенсионер дядя Петя, бывший работник Мосгаза, попавший сюда по поводу грыжи — человек молчаливый, тихий и как будто сконфуженный тем, что после легкой операции маячит перед глазами такого страдальца, как Медведев. За дядей Петей виднелось восковое лицо Антона, водителя автобуса. Его привезли сюда после сильного желудочного кровотечения. Антон ждал операции, а пока, морщась, ел слизистые супы и кисели, которыми чуть не с ложечки кормила его жена — женщина приветливая со всеми так, словно от сочувствия окружающих зависело выздоровление ее мужа. Она чуть не плакала, если больные заводили между собой разговор об умерших знакомых. При ней такие разговоры быстро прекратились.

Дальше лежал дядя Ваня, о котором никто ничего не знал, поскольку на все вопросы он отвечал загадками. Быть может, за это или за что-то для других неуловимое его недолюбливал сосед — Константин Михайлович, директор автобазы из подмосковного города Жуковского. Директора иногда навещали шоферы. Им трудно было приглушать свои громкие голоса, и потому Константин Михайлович, осторожно ступая забинтованными ногами и опираясь на трость, уводил их в коридор. Медведев провожал здоровые спины его посетителей взглядом зависти. Константин Михайлович возвращался потом усталый — у него было варикозное расширение вен — и долго лежал, глядя в потолок; его томила проблема: оперироваться — не оперироваться.

Тот же вопрос, но еще острей мучил лежащего по другую сторону двери Деда — бывшего врача, восьмидесятилетнего старика в очках, с бритой головой, с огромными ушами и тонкой слабой шеей. Неизвестно, кто из больных назвал его немцем, и так за ним и осталось: Дед и Немец. Он любил размышлять вслух, обращаясь сразу ко всем и произнося различные сентенции. Из-за непроходимости кишечника он пил только соки и кефир, ему переливали кровь, вливали глюкозу. «Мне бы только окрепнуть для операции, — повторял он. — Немцы говорят: гольд ферлассен — нихт ферлассен, мут ферлассен — аллес ферлассен, деньги потерять — ничего не потерять, бодрость потерять — все потерять». По утрам слышалось щелканье хрящей — это он сгибал и разгибал руки. Затем подтягивался за спинку кровати, скашивая глаза на соседнюю койку.

Там лежал в полузабытьи молодой крановщик Анатолий — его привезли прямо со строительства и тотчас отправили на операционный стол, где удалили две трети желудка. Два дня он не приходил в сознание; сестры его жалели и на него заглядывались: он был смуглолиц, чернобров, с женственной копной черных волос. Его плечи, казалось, говорили о богатырском здоровье.