Директор зажмурился.
— Все боятся, — сказал он. — Мне посулили в этом году члена-корреспондента, и я боюсь, что, став им, раззужу в себе обиду, почему не сделали действительным членом, что почувствую себя ущемленным, несчастным и одиноким. Саша, ты сколько можешь принять косорыловой?
— Чего?
— Стенолазовой.
— Ну, триста.
— Мало. А тосты можешь?
— Могу. Аркашка у меня акын.
— Вспомни, будь другом.
— Один джигит стоит на одной высокой горе. На другой высокой горе стоит одна красивая женщина. Можно сказать, большая красавица. Слышит красавица, что джигит ее настоятельно просит. Собралась она и пошла. Спустилась с крутой горы, перешла долину, дикие леса, бурные реки, топкие болота, залезла на крутую высокую гору к джигиту. Спрашивает: «Зачем звал?» — «Зачем звал, теперь не надо. Так долго шла». Так выпьем за то, чтобы ни красавицам, ни научным идеям не приходилось бы проделывать к нам столь долгого пути.
— Саша, иди ко мне в замы, будешь на банкетах тосты произносить. Я сопьюсь. А ты мужик крепкий, вон как меня за горло схватил — говоришь, оклад тебе?
— Оклад и сотню в долг, — твердым голосом сказал Петров.
Уходя, он обернулся в дверях и вдруг увидел своего ровесника-однокурсника — директора, уставшего до непрекращающейся изжоги, накачанного, как баллон, непрозрачным и нездоровым газом.
— Съездил бы ты в Баден-Баден. Вам, членам-корреспондентам, проще.
— Молчи, — прошептал директор. — Спугнешь.
Директор дал Петрову сто рублей в долг и сорок рублей из директорского фонда на лечение.
Суммированных средств на красивую южную жизнь все равно не хватало. И пришлось бы Петрову униженно обращаться к Софье — мол, подкинь мужу на развлечение, но встретился ему на улице Кочегар в бархатном пиджаке.
Он стоял в украшенных коваными цветами и травами воротах Михайловского сада, задрав бороду будто бы для просушки. Ветер шевелил его седые всклокоченные волосы.
— Как, — спросил он, — боезапас?
— Психологический заряд есть. Финансового не хватает.
— На, — сказал Кочегар. Вытащил из кармана три сотни, подул на них, подышал, словно они были птенцы. — Только бы в радость. Хорошее слово — радость.
В аэропорту на подземной самоходной переправе к самолетным стоянкам Петрову показалось, что мимо него в обратную сторону, отделенная перегородкой, проехала Зина.
Он закричал:
— Зина! Это я, Петров!
Но женщина оказалась чужой.
В Одессе у Плошкина было хорошо, свободно. По квартире ходили в трусах. Пили и ели из холодильника. Плошкин пел. Потом приехал из Киева папаша Женькиной жены, молодой длинноногой Ольги, крашенной по устойчивой одесской моде в блондинку. Папаша был младше Плошкина, младше Петрова. Он не знал, как себя вести с ними, называл их «отроки» и в ожидании грубости с их стороны томился — даже загорал с зеленым оттенком.
Дня через три Петров сказал Женьке:
— Старик, я поехал. Папаша худеет. И его пожалеть надо.
А Женька ответил:
— Ты погодь. Ты меня за кого держишь? Чтобы я отпустил тебя на берега Невы всего в конопушках? Вот тебе путевка в одесский Дом творчества Литфонда. Там отдыхают писатели и поэты. А также артистки. Там ты станешь как шоколадка. — Женька работал оператором на киностудии.
Услыхав про артисток, Ольгин папаша побежал бриться.
— Может быть, лучше я поеду? У меня накоплено. И отпускные. При артистках с пустым карманом нехорошо. Тим-пим, тим-пим… — запел он, как бы касаясь чего-то хрустального.
Но Ольга его пресекла — послала с дочкой Ленкой на карусели.
— Купидон — артистки ему понадобились.
Петров не стал объяснять Ольге, что купидоны не бывают отцами. Но стало ему грустно и даже обидно за Ольгиного папашу и за его пугливую любовь к дочери.
Благодаря этим обстоятельствам и сидел сейчас Петров на щебенчатом желтом пляже, слушал шорохи моря и негромкие на жаре песни кассетников, смотрел на писателей, называвших друг друга: «Иванович», «Степанович», «Тарасович» — народно, как будто все были конюхами. На их толстых жен и внучат смотрел, на актрис, прятавших свою плоть от солнца, — вдруг позовут сыграть «белую», — и пил пиво. И думал: «Плывет по Босфору пароход, похожий на клавесин. Со всех сторон Турция. Турки на берегу лопочут: „А-ла-ла. А-ла-ла. Нет ли у вас игральных карт?“»
— Чего? — спросил Петров, вздрогнув. Перед ним стояла девушка, широкобедрая, с крепкими ногами и высокой ровной шеей. К ногам и животу ее налипли мелкие острые камушки. Блондинка. Некрашеная. Просто выгоревшая до белизны.
— Нет ли у вас, извините, игральных карт? — спросила она.
— Нету карт, — сказал Петров. — Пиво есть. — И подумал: «Не одесситка. Одесситка обязательно сказала бы мне — „мужчина“. Примерно так: „Извините, мужчина, у вас игральные карты есть или нет?“» Петров засмеялся.
— Ничего смешного. — Девушка отряхнула с живота мелкие камушки. — Я думала, у вас карты есть. Вы располагающий. Мы бы компанию собрали. Скучно.
— Садись пиво пить, — сказал ей Петров. — Положи мокрое полотенце на голову.
— Если бы из стакана, а так… — Девушка села. Стала пить пиво так. — Почему вы называете меня на «ты»? — спросила она.
А Петров не знал почему. После посещения «шведского стола» он ко всем обращался на «ты», как если бы все люди были деревья. Он поймал себя на том, что разговаривает с дикторами телевидения и политическими обозревателями, и тоже на «ты», и называет их «мусями». И кричит вслед мотоциклистам: «Психи скоропостижные!» И ему весело. И грустно. Очень грустно.
А грустным людям он советует закручивать вокруг себя биополе в спиральную сферу и сжимать ее и разжимать, чтобы она меняла цвет, — отвлекает и бодрит.
Этот феномен Петров определил как признак необратимого старения — вседозволенность. Но такой приговор не поверг Петрова в уныние. А вопрос девушкин насторожил: «Неужели глупая?» Петров пригляделся к ней. На ее лице отражалась старательная работа памяти.
— Нет, — наконец сказала она. — Не припомню. Может, и знакомились, но, извините, в голом виде люди очень меняются.
Девушку звали Люба. Она была из Челябинска. Приехала в Одессу учиться. Одесса ей очень понравилась, и теперь Люба думала, как бы ей остаться в Одессе и выйти замуж за моряка.
Толстые писатели с красными икрами и круглыми мягкими плечами падали в море с невысоких мостков. Их жены предпочитали томаты и виноград.
А вокруг Петрова и девушки Любы скакал тощий парень с блокнотом. Он остро взглядывал на Петрова, размашисто рисовал в блокноте, менял место, и все повторялось.
«Господи, — подумал Петров. — Зачем же, действительно, пиво возить из Египта?»
— Покажь, — сказал он парню.
А парень как будто только этого и ждал. Тут же подсел, спросил:
— Можно попить? — и присосался к бутылке, отдав Петрову альбом.
Петров смотрел на неумелые и непохожие портреты его и Любы. Когда-то в детстве он тоже рисовал — ходил в кружок во Дворец пионеров к Левину. Потом, учась в университете, ходил в рисовальные классы Академии художеств, даже подумывал, не стать ли художником. Жена, а был он уже женат, не одобрила. Иногда хотелось ему бросить этнографию, историю и свою незаконченную докторскую диссертацию, взять в руки карандаши, кисти, уголь и другие прекрасные вещи, которые придают движениям рук быстроту и осмысленность, как в красивом боксе.
— Что же ты так плохо рисуешь? А скачешь вокруг. Прямо Матисс.
— А Матисс скакал? — спросил парень, не обидевшись. — Вот и я думаю — у меня что-то есть.
Но ничего хорошего в его рисунках не было. Было лишь ощущение мольбы или зова о помощи. Петров посмотрел на парня внимательнее и понял, что парень дня три, а может, и больше, не ел.
Денег у Петрова с собой не было. Дом творчества, где он жил в одноэтажном флигеле, куда писателей не селили, а селили актрис и всяких, стоял на горе. Идти туда было лень, да и глупо, — он снял с руки часы и протянул их парню.
— На. Продай и поешь.
Девушка Люба повернула голову на высокой шее, посмотрела на Петрова с любопытством. А парень схватил часы, и было ясно, что блокнот и коробку с карандашами, перетянутую резинкой, он позабудет. Парень, задержавшись на вскоке, приложил часы к уху, потом стиснул их в кулаке и рванул: он перепрыгивал через тела писателей и актрис и взбежал по деревянной лестнице в гору, словно сыграл на барабане атаку.
— Как вас зовут? — спросила Люба.
Петров с удовольствием назвал свое имя — Александр Иванович.
— Не умею я разбираться в людях, — сказала Люба. — Жду от человека чего-то такого, а получаю наоборот.
Петров не стал уточнять, чего она ждет, что получает, — пошел купаться. Упал с мостков, захлестнув волной прицепившихся к столбикам малышей, и поплыл.
Плавал долго. А когда вернулся и, помогая руками, приковылял к своему месту, вокруг Любы сидели широкоплечие узкобедрые парни. У каждого из нейлоновых плавок торчала расческа. Один чернобровый как-то задумчиво раскачивал бутылки с пивом, торчащие из щебня.
— Пиво не трогай, — сказал Петров. А сам подумал: «Любе постарше парня нужно — мужика. Эти шантрапа. Правда, привлекательные, как мой Аркашка».
Парни поднялись. Сказали Любе:
— Приходи. — Улыбнулись Петрову и пошли, такие выставочные, словно их отлила Мухина из небьющегося коричневого стекла.
Петров сосчитал бутылки.
— Пью, пью, а все хочется, — сказал.
Люба смотрела отчужденно сквозь дрожащую пленку. «Слезы», — подумал Петров. На Любиных ресницах вспыхивали солнечные огни и, отражаясь в глазах, как бы огранивали их, как бы ослепляли. Ее выгоревшие волосы, слипшиеся сосульками от соли, придавали ей сиротский вид. И этот налет сиротства спорил с ее упитанностью, здоровьем и молодостью.
«Словно брошенная», — подумал Петров.
— У тебя ребенок есть? — спросил он.
— Нету, — ответила Люба просто.
— Причешись. — Петров протянул ей расческу.
Люба с треском начала расчесываться.