Я провожал своего мальчика до лестницы — он почему-то не любил спускаться в лифте (подозревая все и вся, однажды я подумал, что мой мальчик спускался по лестнице, невольно желая сделать это за меня). Он кубарем несся вниз, а я прыжками пробирался к окну и ждал, пока он появится на желтом клочке земли, внизу, прямо под нами, вознесенными до небес. Мой мальчик никогда не забывал обернуться именно в тот миг, когда я мог уже видеть его из окна, когда он входил в поле моего зрения. Обернувшись, он махал рукой, и однажды я даже услышал его крик: «В воскресенье приеду!..» И потом он удалялся, спешил к шоссе; у того места, где недавно валялся пьяный гражданин, находится остановка междугородных автобусов, автобус иногда опаздывал, и я еще долго мог любоваться своим мальчуганом, который чувствовал, что я смотрю на него, часто оборачивался и, входя в дверь автобуса, даже махал мне бледной рукой. Это слово, это «воскресенье», этот благоухающий цветами отрезок времени, когда приедет он, мой сын, стали священными. Сейчас мне даже странно вспомнить ту недавнюю пору, когда я так ярился на здоровых людей. Живите, двигайтесь, мчитесь, бегите, беги и ты со всеми, мой здоровый белобрысый мальчуган! Топай, оставляй следы поглубже, вдавливай их за меня, мой белобрысый сын. Пожалуй, даже наивно. Нет, наивно хорошо: когда в палату входят сестричка или врач, в запахах их одежды, их тел я слышу, чувствую ту трепетную жизнь, которая отдается и в шагах моего сына. Я бы десятками способов мог доказать вам, здоровые, как величествен смысл ваших шагов, в каком прекрасном и нужном направлении вы все идете, вот и торопитесь, торопитесь, пока судьба не поставила на вас капкан, как поставила его на меня!
Теперь я стоял у окна в конце коридора, пьяного гражданина уже запихали в машину милиционеры: случайно ли увидели или позвонил кто-то, ведь не я один наблюдаю за жизнью сверху, много глаз за ней так наблюдают. Слышу голос за дверью нашей палаты, это зовет товарищ по судьбе Гвидониюс, в одиночку я не смогу ему посодействовать, надо скакать подальше, авось найду кого из обитателей коридора, это уж точно — все уставились в телевизор — вы, надеюсь, заметили, что те, у кого пошатнулось здоровье, обожают смотреть спортивные передачи? Настало время посодействовать Гвидониюсу, слишком надолго оставили мы его одного. Беру свои костыли и немедленно передвигаюсь к Гвидониюсу, и уже знаю, миллион дней знаю, что он скажет, едва я открою дверь палаты. Иду, только хочу пожаловаться вам, что часто, примерно раза три в неделю, снится мне заросшая полынью и крапивой молотилка, которую со скрипом вращает запряженный в нее конь нашего соседа Милашюса…
Так оно и есть: едва открываю дверь палаты, глаза старика Гвидониюса впиваются в меня, и он говорит:
— Нет ничего важнее движения! Хорошо вам, которые в силах передвигаться!..
Хорошо, Гвидониюс, ей-богу хорошо.
Гвидониюс в нашей палате уже третью неделю, и он на самом деле не может передвигаться, даже на койке не может перевернуться, он намертво скован в пояснице, он тоже был в той лечебнице, что и я, стали оперировать, да опять зашили: увидели, что ничто не поможет. Однако Гвидониюс не теряет надежды; когда мы остаемся вдвоем, он говорит мне:
— Ведь и у тебя немного было надежды, а нате — гуляешь себе, куда захочешь.
— Гуляю, Гвидониюс. Может, и ты станешь гулять, подожди немножко.
— Вот я и говорю. Потерплю.
— Гвидониюс, уже? — спрашиваю я.
— Если бы смог.
— Отчего бы нет?
Скачками двигаюсь в коридор, останавливаюсь на площадке у телевизора, совсем крепких больных в нашем коридоре нет, однако ходячих хватает, и два паренька говорят мне:
— Мы сейчас.
Они встают, направляются потихоньку к нашей палате, глаза Гвидониюса сияют, пареньки поднимают его вместе с койкой и ставят на мою и соседнюю койку. Теперь Гвидониюс висит высоко, повернуть его, стонущего, на бок могу и я, уцепившись одной рукой за изножье койки; мы открываем окно, и Гвидониюс затихает, устремив взгляд на желтеющее вдали поле, на шоссе, по которому все снуют и снуют машины.
— Хорошо им, — говорит Гвидониюс, — идут, летят, куда захочется…
Его глаза замечают вдалеке человека, Гвидониюс провожает его, пока тот не исчезает из поля зрения. Гвидониюс хочет приподняться, чтоб не упустить из виду идущего человека, но только стонет, приподняться он не может, придется довольствоваться тем, что видел, а я знаю, что мне теперь делать. Я говорю:
— Он идет дальше, уже дошел до кольца, пропустил грузовик…
— Чтоб только под машину не угодил…
— Нет. Пропустил, вот еще и второй, теперь он уже на той стороне шоссе, остановился, где автобусов ждут, автобус подъехал, человек зашел…
— Погоди, уже взял другого… — говорит Гвидониюс, скосив глаза к началу участка своих наблюдений: там старая женщина едет на велосипеде, увешанном сумками, и старик Гвидониюс издает стон: — Как там моя, может, тоже картошку на велосипеде возит?
— Почему на велосипеде? Кто-нибудь на телеге отвезет.
— Ты думаешь?
И так по меньшей мере каждое воскресенье, а то и чаще, приходится Гвидониюса поднимать вместе с койкой наверх, чтобы он полюбовался, как движутся здоровые. Поначалу сестрички и врачи запрещали это делать, но потом позволили. Интереснее всего бывает, когда приезжает его жена — невысокая, круглолицая старушка. Пока она рассказывает деревенские новости, Гвидониюс слушает, затаив дыхание, глядя на красные яблоки, которые жена выкладывает на тумбочку. Его глаза поначалу блестят, до того ему все интересно, но потом, когда жена замолкает и не знает, о чем еще рассказать, он хмурится и вскоре уже орет:
— Счастлив тот, кто может двигаться! Хорошо тому. Хорошо! — он пробует шевельнуться, но ничего не получается, больно в пояснице, Гвидониюс поднимает глаза к окну, я ищу пареньков покрепче, и катафалк Гвидониюса вскоре поднимается вверх; смешнее всего, что Гвидониюса вместе с койкой пытается поднимать и жена, маленькая и сморщенная, и бывает так, что не она поднимает койку, а пареньки поднимают вместе и Гвидониюса, и его койку, и его старушку. Начав смотреть на здоровых и подвижных с самого края поля зрения его неподвижных глаз, Гвидониюс провожает их до другого края, и дальше описывать их движения должна уже его старушка. Однажды она рассказывала ему примерно так:
— Теперь эта парочка идет налево, повернула еще раз налево, еще…
— Погоди, парочка уже возвращается?
— Нет, еще нет. Повернула… повернула… Мужик обнял ее, ой, целует, вот они канаву перескочили… ой…
— Хорошо. Вот хорошо тем, кто может двигаться. Движение — это хорошо!.. — шамкал Гвидониюс, больше не стараясь повернуться на бок и убедиться во всем самолично.
Вот так мы и жили, жили долго, некоторые даже очень долго, тяжело заживали наши раны, жили мы в согласии со здоровыми за стенами больницы. Если б они знали, как мы к ним относимся и как желаем им всяческого добра, они наверняка стали бы еще здоровее. Так надолго установилось неофициальное перемирие между нами, запертыми судьбой на девятом этаже больницы, и теми, кто приходили сюда оттуда, из того мира, с той земли, где они гуляли по тропинкам и дорожкам той, другой жизни. Душою мы всячески их поддерживали, и если, как некоторые утверждают, возможно передать свою силу другому, то мы им, здоровым и двигающимся, передавали без всякой зависти и не рассчитывая ни на какие проценты — то, что многим из нас уже не требовалось. Это гармоничное перемирие длилось до тех пор, пока не объявился на нашем девятом этаже в соседней палате Еронимас. Объявился — и все взбаламутил. Когда два санитара вели его по коридору, Еронимас повернул лохматую седую голову, оглядел нашу палатную сестричку в белых штанах и взревел:
— Штанами, ишь, обезопасила… Обезопасила, а когда никто не видит, то… Эх! Кругом обман!..
Наша сестричка всего навидалась, разумеется, не все больные такие смирные, как мы с Гвидониюсом да еще один-другой, но Еронимас ее таки ошарашил — сестричка покраснела как малина.
— Когда прижмет, еще не так запунцуешься! — успел еще крикнуть Еронимас, но санитары в этот миг его затолкали в палату. Вслед за ними по коридору примчалась высокая носатая седеющая женщина — внизу у нее перед носом захлопнулась дверца лифта, и на девятый этаж она взлетела по лестнице — пунцовая сестричка показала ей палату, куда санитары увели Еронимаса, женщина с опаской приоткрыла дверь — мы, способные кое-как передвигаться, уже столпились у этой двери в коридоре.
— Еронимас, твоя одежда внизу осталась. Когда выпишут… — но она не договорила, потому что Еронимас захрипел, как зверь:
— Да пошла ты, пошла, откуда пришла! И одежду уноси, авось продашь кому… — Налитыми кровью глазами он посмотрел на жену, по его лицу скользнула тень, он поднял правую руку к лицу, провел по глазам, глубоко вздохнул, однако тут же опять взревел: — Вон! Вон отсюда, жми поскорее, работа ждет! Жми, чеши, а то все без тебя подохнут!..
— Еронимас!..
— Жми, поживей катись отсюда!..
— Больной!
— А вы, гады, еще тут!..
Санитары силой уложили Еронимаса на койку, прибежавшая сестричка сделала укол, и какое-то время спустя Еронимас заснул.
Вот так прекратилось наше перемирие. Разведка Гвидониюса стала банальнейшим ритуалом, вроде клизмы — весь коридор и еще несколько этажей больницы теперь жили разговорами и вестями о Еронимасе. Собственной палаты ему уже не хватало, он стал совать нос к соседям, увидев из окна коридора идущего по обочине шоссе человека, так и пожирал его глазами, а когда тот скрывался за оконной рамой, Еронимас с шумом врывался в ближайшую палату, бросался к окну, глазел на движущегося внизу жучка, а когда его и здесь скрывала рама, Еронимас влетал в следующую. Вот так однажды он ввалился к нам — как раз была жена Гвидониюса — наклонился к окну и перехватил пост у старушки.
— Во, идет, идет, дьявол, дальше. Нате, девку встретил, заговорил, вот стервец, уговорит, ишь, какие девки-то городские, а я-то думал, что он идет… извини за выражение… а тут!..