Мост через Жальпе — страница 46 из 62

белое лицо женщины. Ужаснее всего, что я плохо понимаю, что к чему, так вдруг не могу постичь — минутами даже вижу вместо нее себя, не жалко мне ни этой женщины, ни себя. Не жалко мне времени, а кажется, что время лежит здесь на длинном столе, а не эта бледная женщина. Умерло только прошедшее время, говорю я который уже раз, умерло прошедшее время, и улыбаюсь по-дурацки: если прошедшее, то и умершее, разве мне это еще было непонятно? Может ли быть живым прошедшее время?

А теперь я говорю девочке, чтоб побыла одна, фонарь горит в сенях, говорю, побудь одна, я скоро, я очень-очень скоро, не бойся, куда ты пойдешь со мной, такая метель, столько снега, если кто постучится в дверь, не бойся, никто больше не может придти, даже продавец керосина, если кто постучится, не бойся, может придти только старик. А ведь знаешь, какой он хороший… Он гладко обстругал доски. Не бойся, видишь, горит наш фонарь, наша лампа, видишь, как светит. Проследи, чтоб вбежавшая кошка не свалила свечу…

— А вы за чем идете?

— Я живо. Я за елочками. Завтра украсим сани.

Бреду через сугробы в лес. Впервые иду без фонаря, фонарь оставил в сенях, чтоб не было так страшно девочке.

Мне ужасно жалко, мне ужасно жалко, мне ужасно жалко этих елочек, которые я рублю. Чах, чах, чах. Почему мне их так жалко? Господи, — почему мне их так жалко?

Да пошла ты, носатая, знаешь куда, что, мне и елки уже нельзя пожалеть? Да пошла ты!..

Сани в сарае видел, но откуда взять лошадь? Если придет старик, вдвоем дотащим. Должен бы придти. Почему бы ему не придти? Может, он и псалмы петь умеет? Ох, зубов-то у него нету!..

Почему мне их так жалко, эти елочки?

Слова, которое обещал написать на месте названия, уже не будет. Не стану больше называть себя так, как собирался. И так уже сыт по горло. Если хотите — называйте вы.

Может, придет старик, вдвоем без труда дотащим, а если нет — потащу один.

ПОВЕСТИ

ПЕРЕД ЛИСТОПАДОМ

1

Яркое это воспоминание наплывает не из очень далеких времен — возвращались они с отцом из костела, была осень, еще не поздняя. Отец поднял ребенка на руки:

— Там наш дом, Бенутис.

Бенутис смотрел в ту сторону, где был их дом, и ничего не мог увидеть — вокруг ужас сколько всяких домов, деревьев и начинающих рыжеть полей; все в его головке перемешалось. Ясно помнит лишь копну из желтых деревьев — далеко-далеко, в саду поместья. Так далеко, что и потом, когда чуть подрос, эти желтые деревья были для него за морями, на самом краю света. Желтый цвет листвы был первым воспоминанием, связанным с диковинной тревогой. С этим цветом ему, пожалуй, суждено пройти весь свой путь — печальное умиление пронзит его всякий раз, когда он столкнется с благородством, чуткостью или мудрой покорностью человека перед непредставимым величием природы.

И еще: прижав Бенутиса к пахнущей травой груди, отец несет его по проселку, сам удивительно большой, во всем сведущий и способный сделать так, чтобы ребенок мог жить без опаски.

Да, тогда уже садилось солнце, близился вечер, — и это желтое пламя листвы перед слабеньким, не умеющим сразу все вобрать в себя взором Бенутиса. Ничто не врежется сильнее в детскую память, чем это золото листвы — ни множество сказок, ни всякие зрелища, ни страницы книг.

— Ты видишь? — спросил тогда отец, поднимая его еще выше.

— Вижу. А что там горит, папа?

— Это деревья пожелтели в помещичьем саду… — Отец остановился, ему нравилось глядеть на золотистые краски, однако все это он, конечно, видел и понимал иначе, для него все это было лишь повторением опыта: из года в год видел он желтые язычки пламени.

Это воспоминание и впрямь не из давних времен, однако убегает оно в невиданную даль, как дорога по равнине, и сегодня отец уже не поднимает на руки Бенутиса, сегодня пожелтевшие деревья в поместье Бенутис хорошо видит, взобравшись на камень, и это желтое золото листвы в его глазах — тоже как бы повторение минувшего времени.

Они смотрят — Бенутис и отец — на пожелтевшие деревья, потом идут дальше, ноги Бенутиса поднимают по-осеннему робкую пыль.

Во дворе их встречает мать, невысокая, в белом переднике, бычок трет лоб о ствол березы.

— Так долго вас не было, — говорит она ласково, и голос этот в ушах Бенутиса тоже застрянет навеки. — Бенутис и проголодался небось.

— А у нас конфеты! — говорит отец, засовывая руку в карман, и достает оттуда для матери две длинные конфетины и целует ее в щеку.

— Как дела дома? — спрашивает он у матери.

— Да ничего, вас ждала, кончаю прибираться.

Бенутис теперь носится по двору, в одной руке у него ломоть хлеба, который мать намазала маслом, он убегает за сеновал, а оттуда снова видно алое пламя, только теперь оно еще ярче, потому что солнце осталось в той стороне, теперь его лучи изредка пробиваются сквозь пожелтевшую листву и тянутся у самой темной земли — встопорщенные, как усы кота.

Там, в гуще деревьев, — поместье. Может, его и нет уже, а может, еще есть. Он слышал какие-то разговоры, что помещики сбежали и что туда доставили какого-то немца да двух немочек. Точно, ведь недавно эти две барышни приходили к отцу — дело в том, что отцу Бенутиса надо было звонить по телефону в страшную даль, справиться, как здоровье сестры мамы Бенутиса, и он все не мог дозвониться, военные дела были важнее; начальник почты по-немецки еще не научился, вот отец и заглянул в поместье, эти немочки даже обрадовались ему, отец пошел вместе с дядей, который, оставив свой дом в городке, перебрался в деревню, и правильно поступил, поскольку через неделю много домов сгорело, а дядя говорил не то по-немецки, не то по-еврейски, он сопровождал лошадей Шикиданса по Жемайтийскому шоссе, а потом от развилки — на север Литвы и, кажется, даже в Латвию. Шикиданс этот как будто был немцем, он скупал лошадей здесь, в деревнях над рекой Жальпе, а потом продавал далеко, за рубеж, так что дядя вынужден был общаться с Шикидансом, вот и научился его языку. Немочки сидели в плетеных креслах (отец Бенутиса эти кресла хорошо помнил, в поместье он проработал много лет), одна из них красиво закинула ногу на ногу и курила, отец Бенутиса робко покосился на голубовато-белое бельишко этой барышни, выбившееся из-под цветастого платья, и она, немочка, это заметила и даже вежливо улыбнулась; об этом обстоятельстве отец потом толковал с братом, дядей Бенутиса, пока они возвращались-домой; что и говорить, наверняка это городские барышни, раз такие расфуфыренные, только чем они тут будут заниматься, думал дядя, хотя бельишка и не видел, он часто гонял лошадей за границу, вот и привык глядеть над лошадиными ушами вдаль, а не вокруг себя, пониже. По-немецки Бенутисов дядя говорил с трудом, про телефон — это тебе не про лошадей Шикиданса, однако немочки все поняли, особенно вторая, которая была совсем черная, наверное, от солнца, постарше первой и посердитее. Они обещали немедленно уладить. Со своими соотечественниками, сказала, мы запросто, а то как же иначе. Ну, конечно, конечно, поддакнули отец и дядя Бенутиса по-литовски. Что и говорить, соотечественники своим «репатрианткам» барышням как-никак помогут… Барышни пообещали заказать разговор заранее, а как только обо всем станет известно, они сообщат отцу или дяде Бенутиса.

— Где вы живете? — еще спросила младшая, поднимаясь из кресла и приветливо глядя на отца Бенутиса, у которого были красивые зеленоватые глаза и холеные усы.

— Там, где гнездо аиста на ольхе, может, знаете? — объяснил дядя.

— Ах! Я видела это гнездо, когда мы гуляли с сестрой…

И вечером эти барышни уже шли по лугу, где Бенутис с подпаском постарше, соседским сыном, пас коров. Лежал он навзничь, уставившись в небо, и вдруг увидел перед глазами белую исподнюю юбочку младшей немочки и такие же белые кружевные панталончики, которые показались ему очень красивыми (его мать, он видел, носила толстые, сотканные и сшитые дома, а иногда и залатанные). Немочка постарше отошла, а младшая все еще стояла над Бенутисом, и его охватил смутный страх. Он вскочил, отворачивая лицо и надевая голубой, совсем выцветший картуз, нет, не вскочил, а сел, и теперь немочка опустилась на корточки, потом встала на одно колено и взяла книгу, которая лежала рядом с Бенутисом на траве. Она полистала ее и попыталась прочесть название книги.

— Как эта книга называется? — спросила немочка. — Ты понял, о чем спрашиваю? — глядя Бенутису в глаза, приветливо улыбалась немочка.

Бенутис не понял. Тогда немочка стала показывать на название книги и читать, едва можно было разобрать, что она читает: «Аукзтую Зимоню ликимаз»[4]. Бенутис качал головой, а немочка со смехом листала книгу дальше, обнаружила какое-то слово и прочитала: «Истра».

— Истра? Что это такое? — спросила она.

— Истра — это такая река, — краснея, объяснил Бенутис.

— Река, ja? Das ist ein Fluss?

— Истра — это река, — лепетал Бенутис, а немочка так обворожительно поглядела на этого замурзанного ребенка, так странно… Она вдруг схватила голову Бенутиса, поцеловала его в шероховатые волосы, потом в глаза. Бенутису некуда деваться, покраснел он как рак…

— Истра — das ist ein Fluss? — И она встает и машет руками, загребая вперед, как будто плывет, славно вздымается у нее на груди цветастое платье.

— Ага, — говорит, малость очухавшись, Бенутис, и в это время черная немочка, успевшая далеко уйти и остановившаяся посреди луга, что-то говорит сестре, та отвечает, Бенутис ничего не понимает, только очень хочет, чтобы немочка поскорей ушла, чтобы оставила его в покое, ужасно нехорошо Бенутису, сосет под ложечкой, поначалу он не понимает, отчего, а потом, когда, еще раз погладив его по голове, немочка уходит по желтому от одуванчиков пастбищу и когда он понимает, что идет-то она на диво красиво, что платье колышется на ее спине и вокруг ног, он страстно жаждет стать большим, никогда он этого так не жаждал. Большим ему хотелось быть и до того; однажды сидел он на подоконнике, отец ушел работать на помещичье поле, мать — в помещичий хлев, а в избу вбежала барышня Феля, стройная как тростиночка, очень любили ее мужики из поместья и соседних деревень. Вбежала, велела Бенутису отвернуться, а сама схватила ведро для свиней. Вскоре ведро жалобно загремело. Бенутис сидел на подоконнике.

— Бенутис, я потом матери скажу, когда встречу, попроси, чтоб вынесла, мне бежать надо, в коляске сидит лендрикяйский барин, неудобно в будку бегать. Ну, я побежала… — волнуясь и громко дыша, она побежала к двери, а Бенутис, сам не понимая почему, зло процедил сквозь зубы, хоть она уже и не слышала:

— Сам вынесу…

И правда, тащил он это ведро на двор, доволок до зарослей полыни и мать-и-мачехи, вылил и, сопя, вернулся назад, ничего не сказал вернувшейся матери, а Феля уже успела матери передать, встретились они у пруда, мать обо всем знала, взяла ведро за дужку и понесла было на двор.

— Бенутис, что тут творится? — спросила мать.

— А что? — не сразу откликнулся Бенутис.

— Феля не приходила?

— Приходила.

— Она ничего тебе не сказала? Она тут что-нибудь делала?

— А я не видел. Я все время в окно глядел, как в яме воробьи купаются. Потом на них набросился кот, воробьи взлетели на клен, уселись на ветках, клювиками перья чистили, а потом все улетели… Тогда из лопухов вылезла собака, она увидела кошку, стала жутко лаять, а кот ощетинился, опустил хвост наземь и давай им вертеть… И все пуще ощетинивается. А когда вконец ощетинился, то было видно, что внизу у него шерсть белая, а так-то он полосатый…

— Бенутис… — сказала мать, но Бенутис продолжал:

— Ей-богу белая… Вот так они сидели друг против друга, пока коту не надоело, тут он как вскочит, как смажет собаку лапой по лбу, а сам удрал в лопухи…

А еще раз, он уже не помнит, когда это произошло, до Фели или после, Бенутису не хотелось стать ни большим, ни маленьким, в тот раз лучше всего было бы умереть на месте. Играл он преспокойно с детьми возле погреба в поместье, никому они плохого не делали, разве что иногда камешком попадут в окошко захудалой избушки, и вдруг — цап кто-то Бенутиса за плечи. Бенутис еще не видит, кто цапнул, но знает, что всегда лучше дать стрекача, вот и вырывается изо всех сил, однако улепетнуть ему не удается. Поднимает голову и пугается: его схватила барышня Ольга, родная господская дочь, высокая и такая же черная, как и та, вторая немочка. Другие дети разлетелись, как воробьи, стоят у кустов, ухмыляются и смотрят на него, а барышня Ольга спокойно говорит:

— Такой мурзилка, такой мурзилка, сейчас я тебя, Бенутис, искупаю.

— Не хочу! — кричит Бенутис. — Совсем я не мурзилка, я только лбом к клену прислонился. — Одной рукой он пытается вытереть лоб, но это не помогает, хочет укусить Ольгу за руку, но не осмеливается — что будет, если она скажет матери, а Ольга между тем берет его на руки и прижимает к груди. Бенутис слышит, как тукает ее сердце, может, не ее, а его, похоже на то, как несет его мать, но не совсем так, уже не так страшно, поэтому Бенутис одну руку кладет Ольге на плечо, и она говорит:

— Вот видишь, я знала, что ты умница…

По комнатам Ольга ведет его за руку, там они встречают собаку барина, с которой уже познакомились, когда хозяин ходил на прогулку, в другой комнате хохочет Феля, Бенутиса снова охватывает страх, но весь ужас еще впереди. Ольга приводит его в чулан с цементным полом, где светится небольшое оконце, расстегивает рубашку, потом поднимает его руки и стаскивает ее через голову, расстегивает штанишки, а Бенутис начинает брыкаться, кусает Ольгу в руку, а прибежавшей на подмогу Феле хорошенько впивается зубами в запястье, но Феля терпит, смеется, а Бенутис уже глаза закатил. Руку Фели он выпускает, когда Ольга сдергивает штанишки и, взяв под мышки, засовывает его в большое корыто. Усевшись, Бенутис успокаивается, Ольга моет ему лицо, трет какой-то мягкой штуковиной спину, а потом принимается намыливать ноги и бедра, а Бенутис сквозь пену замечает эту свою фитюльку, из-за которой больше всего и переживал. Оцепенев от страха, он перестает сопротивляться, деревенеет, как палка, позволяет поставить себя на ноги и вытереть полотенцем, потом одеть и провести через все комнаты к крыльцу, где ждет его Феля с ломтем булки, намазанной медом, но Бенутис, ударив Фелю по руке, бросается через стеклянную дверь, а дома не может вымолвить ни слова: дрожит нижняя губа, глаза лезут на лоб.

— Что стряслось, Бенутис? — спрашивает мать.

Бенутис все еще дрожит мелкой дрожью, хочет сказать что-то, но все не может, лишь некоторое время спустя, — мать гладит его еще мокрые волосы, — кое-как выдавливает:

— Ольга меня купала…

Мать молчит, держит руку на лбу Бенутиса, и ему уже легче.

— Ишь какая плохая. В самом деле — зачем так ребенка пугать? Скажу ей, когда встречу.

— Когда вырасту, я эту Ольгу застрелю! — говорит Бенутис, а рука матери на его лбу, кажется, сама закрывает его глаза.

Потом, видно, появляется и отец, потому что Бенутис сквозь сон слышит мамин голос:

— На всю жизнь могут покалечить…

— Вот уж! Подумаешь, невидаль: подурила барышня от нечего делать. Такая блажь.

Есть еще одна барышня, которую Бенутис, пожалуй, даже любит. Та служит в поместье, но считается чуть ли не ровней помещичьим дочкам, сказывают, она им родственница, шибко ученая, только почему-то одинокая и несчастная. Зовут ее Хелена, она высокая, с длиннющими ногами. Хелена иногда приходила в дом Бенутиса, когда мама с папой уезжали в костел, приносила конфеты и еще такую вкусную белую кашу, каша была сладкая, пахла молоком. Хелена усаживалась рядом, ясными печальными глазами глядела на Бенутиса, потом целовала его в щеку, брала ложечку и учила, как надо есть, чтобы меньше чавкать. Взяв из ее рук ложечку, Бенутис чувствовал вкусный запах, до того вкусный, что достаточно было засунуть эту ложечку в рот и вкушать этот, запах, какого у них дома сроду не бывало. Обхватив губами ложечку, он глядел теперь на красивую длинную шею Хелены, белую-белую, на которой лежало ожерелье из огромных черных бусин; Бенутис видел, что печальные зеленоватые глаза Хелены увлажнились, ему самому становилось жаль чего-то, чего в его жизни и голове никогда не было, наплывали чьи-то чужие переживания, наплывало то, чего, может, и не будет никогда в его жизни, но что все время будет преследовать его подобно року. Ему приходило в голову, что мать и отец сейчас где-то в высоком костеле, окна которого раз в десять, если не больше, выше двери избы Бенутиса, от смутного воспоминания, а тем более представления о костеле веяло чем-то таинственным, в его воображении прекрасными казались мать и отец, опустившиеся на колени: он высокий, с черными волосами и такими же усами, а мать — маленькая, с круглыми глазищами, с едва заметной морщинкой возле носа. Хелена сажала Бенутиса к себе на колени, снова целовала в щеку, а потом уводила за помещичий сад, где был такой странный луг или пастбище; там росло великое множество диких цветов — не одни только одуванчики, цвели какие-то темно-синие, очень высокие цветы, был здесь и темно-лиловый «пчелиный хлеб», который густо облепляли пчелы и который, словно дароносица полей, навеки остался в его памяти, попадались странные — высокие и совсем малюсенькие — полевицы, даже аир здесь рос, а больше всего ему нравился огромный дуб посреди луга, под которым они усаживались. Хелена по дороге успевала нарвать цветов.

— Бенутис, тебе нравится, что я тебя привожу на лужок? — спрашивала Хелена.

— Очень, Хелена. Когда я вырасту, если тебя не будет, я сюда один приду…

— Маленький, — говорила Хелена, — миленький мой Бенутис… — Она вздрагивала, и лишь многим позднее Бенутис догадался, какой редкой чувствительности человек была прекрасная Хелена и как всеми натянутыми до предела нервами ощущала она холод разлуки, которая неизбежно придет. — Мне здесь иногда так грустно бывает, что сама не знаю, куда деваться…

— А почему тебе, Хелена, грустно? Тебе нехорошо со мной, или я тебя обидел?

— Да что ты, Бенутис… Ребеночек ты мой…

Теперь ее глаза уже сухие, и смотрит она как будто уже не на лужок, а куда-то дальше, на край поля, где торчит старый колодезный журавль и где когда-то жили, пока не перебрались на хутор, родители Бенутиса.

— Ты все поймешь, Бенутис, только гораздо позже, поймешь, как страшно человеку одному и особенно на лугу, где так много жизни… Вот посмотри: пчелы трудятся и гудят, скворчата скачут с места на место, вопят чибисы, поодаль стоит на одной ноге аист, на верхушке дуба каркает ворон… А ты — человек, ты один и вдобавок знаешь, что обязан быть умнее всех этих живых тварей…

— Почему один, Хелена? Как один, если тут я? — спрашивает Бенутис, наморщив лоб. — Значит, тебе все равно, я тут или меня нету?

Хелена внезапно прижимает Бенутиса к себе, Бенутису до жути хорошо, но в то же время что-то непонятное с ним творится, беспокойство, если не страх, охватывает его.

— Бенутис, у тебя голова пахнет медом, — говорит, гладя его, Хелена.

— Вчера я на лугу валялся, может, оттого… — Бенутис серьезно глядит себе под ноги. — Вот было бы хорошо, если бы сюда мама и папа пришли… — говорит он вскоре, и Хелена вздрагивает, собирая свои цветы.

Потом они возвращаются почти бегом, Хелена провожает Бенутиса до дома, ставит цветы в кувшин с водой, потом, о чем-то подумав, переставляет его на застеленный белой скатертью стол, и тогда только уходит, еще раз обласкав Бенутиса.

Вечером, когда отец и мать давно уже дома, а Бенутиса клонит ко сну усталость, он слышит, как мать тихонько говорит:

— Бог весть о чем тебя не прошу. Скажи Хелене, чтоб больше сюда не ходила. Не слишком ли многого ты от меня хочешь?..

— Раз тебе это так тяжело, могу сказать, — отзывается отец, и Бенутис слышит, как он ласково целует маму в щеку. — Все выдумываешь… — слышит Бенутис голос отца.

«Почему мама не хочет Хелены? — спрашивает он себя, уже засыпая. — Хелена, что ты сделала моей маме?»

Немочки тогда уже шли назад, Бенутис торопился гнать коров домой, чтобы еще раз увидеть барышень, однако, заметив, как они вместе с отцом идут мимо сеновала, остановился и глядел, как обе барышни, одна за другой, протягивали отцу руку, а тот их целовал.

Хоть и далеко от них стоял Бенутис, младшая все равно рассмеялась, повторяя «Истра, Истра», и барышни удалялись через луг, погружающийся в ночь, а Бенутису чудилось, что все выглядело бы куда красивее, если бы луг заполнили красиво одетые и с такой грацией разгуливающие барышни.

Вечером мать сказала:

— Целуешь ты всем руки…

— А, так уж научен.

— Да будет тебе. Смотреть тошно.

— Как знать…

На другой день отец поговорил по телефону с человеком, который знал о сестре Бенутисовой мамы. Этот человек сказал, что она умерла несколько дней тому назад и уже похоронена, что, умирая, говорила о сестре, с которой бог не позволил ей повидаться. Отца проводили до луга немочки, вернувшись, он все пересказал матери, и та долго плакала. Плакала, может, не столько из-за того, что сестра умерла, а что так давно они не виделись. Когда мать шла доить корову, ее сопровождали оба — отец и Бенутис, с ними ей было легче, а когда мать снова заплакала, отец сказал:

— Не плачь, от этого никто не убежит. Что тут поделаешь?

И мать снова успокоилась. Когда возвращались, подойник с молоком нес отец, Бенутис шел рядом с матерью, она часто прижимала его к себе.

Сейчас уже осень. Едва заметна желтоватая краснота листвы в поместье, за несколько лет выросли и на хуторе отца Бенутиса топольки, отец перебрался из поместья «на свою землю», деньги на которую они вместе с мамой Бенутиса копили еще с той поры, когда Бенутиса на свете не было. Листья топольков шелестят не от ветра, а от набегающей прохлады, а там, в деревьях поместья, все бледнее и бледнее алый свет, все плотнее и плотнее окружает деревья надвигающаяся ночь. Птичьи стаи взлетают и кружат над верхушками деревьев, птицы теперь освещены лучами уже закатившегося солнца.

— Что ты видишь, Бенутис? — спрашивает, подойдя к нему, отец, он тоже останавливается под топольком и тоже смотрит в ту сторону.

— Краснота почти пропала. Ты еще видишь? — спрашивает Бенутис. Отец морщит лоб, долго глядит, пока, наконец, не отвечает:

— Еще вижу, но скоро уже пропадет, Бенутис.

— А какая была краснота, когда я сюда пришел…

Отец все глядит на поместье, попыхивая трубкой. Бенутис теперь четче различает сбоку огонек трубки, чем это гаснущее пламя вечера.

— Пойдем на боковую, Бенутис. Давай отдыхать, еще устанем, когда начнется молотьба.

Бенутис идет в избу. Его провожает высокий отец.

2

Коров Бенутис гонит далеко, на край пастбища, он прихватил с собой сложенный углом мешок, чтобы укрываться от дождя; может, дождя и не будет, но с мешком вообще-то интереснее. Бенутис нахлобучил мешок на голову, кружится до упаду и поет песенку, которую слышал от взрослых: «Эх, девчонка, хлопу-хлопу, дай возьму тебя за попу…» Парни последнее слово говорили другое, но оно Бенутису не понравилось, потому он вставил это, а потом сменил и другое, сам не знает, как так получилось, может, потому, что о Петруте много слышал дома, а может, оттого, что с девочками этой Петруте иногда, особенно осенью, приходилось вместе пасти. Итак, Бенутис теперь кружится на месте, нахлобучив на голову мешок, и поет: «Эх, Петруте, хлопу-хлопу, дай возьму тебя за попу…» Успевает раза два или три прокричать, потом задыхается в своем мешке и перестает вертеться, а в это время слышит, как по ржищу стучат шаги, и слова едва не бросают его наземь:

— Бенутис, и как тебе не стыдно? Может, маме твоей сказать?

Бенутис узнает ее по голосу, и весь ужас этого положения ему понятен, он боится вылезть из мешка, стоит ни жив ни мертв, и только когда шаги больше не слышны, наконец сбрасывает с головы мешок и видит, что Петруте уже далеко, но еще можно разглядеть, как мелькают ее чуть кривоватые голени…

Весь ужас, конечно, еще впереди, поскольку Петруте действительно может сказать матери, однако Бенутис старается побороть свой страх, идет к паровому полю поместья, где вьется голубоватый дымок и слышно пыхтенье. Вскоре к меже подлетает потешная машина с большими колесами, на сиденье, какие бывают у конных грабель, расставив ноги, сидит машинист, он явно перепуган, однако напускает на себя важный вид, сидит, откинувшись, и прямыми, как палки, руками все дергает какие-то железные рукояти. У него за спиной висит большой ящик, полный сухих чурок и еловых шишек, а еще дальше прицеплены два плуга… Подлетев к меже, машинист останавливается, набирает совком чурки и шишки, кидает их в топку этой машины, набивая ее доверху, потом снова забирается на пружинящее сиденье, и машина вдруг начинает чихать, когда он, двинув какие-то рукояти, вонзает плуги в землю.

Машина тронулась, оставляя за собой две аккуратные черные борозды, чихая, умчалась вдаль, а скворцы стаями носились поперек борозд и садились неподалеку, не осмеливаясь прыгнуть в борозду — слишком уж страшна им с непривычки эта чихающая лошадь, которая, сделав ровно один круг, остановилась, и остановилась навсегда, машинист слез, теперь уже не так шустро, как раньше, и потопал через пригорок к поместью, а добрый час спустя появился верхом на лошади, ведя другую за повод, и это пугало, посвистывающее и все еще дымящее, оттащил туда, откуда оно утром пришло своим ходом.

Пока Бенутис глядел на машину, все вылетело из головы, а теперь вспомнил, но ему ужас как хотелось есть, поэтому он отправился домой, поскольку коровы, наевшись до отвала, легли и вроде не собирались вставать.

Дома грохоту было больше, чем от этой дымящей машины: выла конная молотилка, из сеновала клубами валила пыль, отец запускал снопы в машину, он всегда этим занимался, мать боялась за него, пока не кончалась молотьба, ведь сколько бед случалось на молотьбе, и все больше с теми, кто запускал снопы. Поставив на манежную доску, сделанную из двери, невысокое креслице, подгонял лошадей Пранцишкус, отец Петруте, древний старик, однако не сидящий без дела, и Бенутис струхнул: как бы не оказалась тут и Петруте. Увидев, что из избы выходит мать, шмыгнул было в сторону, однако мать сама обратилась к нему, и Бенутис понял, что она еще ничего не знает, поскольку говорила ласково:

— Где твои коровы, Бенутис?

— Легли.

— Тогда иди поешь, проголодался, небось, с утра.

Бенутис ел молча, страх все равно снедал его — только открыл дверь человек, пришедший напиться да смыть пыль, а Бенутис уже побледнел. Выскользнув на двор, снова боялся встретить Петруте, но потом загляделся на молотилку и забыл про нее, нашел ножовку, стал вырезать кружки и делать в них зазубрины, чтоб крутили друг дружку, как в молотилке. Изредка бегал проверять коров, они все еще спокойно лежали, было видно, как шевелят челюстью, жуя жвачку. Из этой маленькой молотилки ничего не вышло, и Бенутис взял тачку, на которой возили из леса траву и все, что было нужно, молотильщики как раз сделали перекур; вначале Бенутис с этой тачкой носился по тропинке до колодца и обратно, потом пошел к лошадям, ему приглянулся жеребенок кобылы старика Пранцишкуса, покрутился с этой тачкой, подхватил охапку сена у кобылы Пранцишкуса, отвез к колодцу, обрызгал водой и привез назад: ему стало приятно, что кобыла Пранцишкуса при виде влажного сена оттопырила губу и чуть не заржала. Жеребенок в это время забрался ей под брюхо и сосал, Бенутис на тачке подъехал к нему, но тому что-то не понравилось, он лягнул и попал в щеку Бенутису, может, чуть повыше щеки, лягнул, с силой выбрасывая ногу, Бенутис только почувствовал, как все лицо залила кровь, рана ему показалась страшной, бросился куда-то не глядя, потом какое-то время ничего не мог вспомнить, а когда открыл глаза, почувствовал, что лежит на траве. Первым это увидел старик Пранцишкус, который не особенно заботился о еде, да и о куреве, перекусил малость и пошел к своим лошадям, он перепугался, подскочил к Бенутису, тачка отлетела к куче бревен. Старик потащил его за руку к дому, потом взял в охапку, а Бенутис еще сопротивлялся:

— Кожица, там осталась кожица…

— Бенутис, найду я эту кожицу и принесу, найду, — слышал он голос Пранцишкуса.

Очнулся он в отцовской кровати, и первое, что почувствовал, был страх сразу по двум причинам: мать размахивала над ним огромным ножом, которым отец закалывал свиней, другой рукой мать держала на ране полотенце, а через полотенце прикладывала холодное лезвие ножа, чтоб остановить кровь. Во-вторых, Бенутис испугался Петруте, которая теперь стояла у кровати. Было очень больно, но Бенутис закрыл глаза не из-за боли, а чтоб скрыться от взгляда Петруте. Однако все получилось как нельзя лучше, Бенутис понял, что ничего она не сказала и, может, не скажет, так как наклонилась над ним и положила свою красивую руку ему на лоб:

— Очень больно, Бенутис? Малыш мой…

— Не очень, Петруте… Почти ничего не чувствую, — сказал Бенутис, крепко стиснув зубы.

Отец в это время выпряг из молотилки лошадь, торопливо выкатил из сеновала телегу, а когда все было готово, прибежал в избу.

— Возьми чистую рубашку, переоденься. Погоди, налью воды, умойся, в пыли весь… — Мать бежит к ведру, однако отец уже берет на руки завернутого в простыню Бенутиса, наклонившись, выносит в дверь и укладывает на зеленое сено на задке телеги. Старик Пранцишкус держит вожжи, отец еще спрашивает:

— Тебе хорошо, Бенутис? Сено не колется?

— Нисколечко. Только очень тепло.

— Раз тепло, то хорошо, — говорит отец, садясь на облучок и выхватывая у Пранцишкуса вожжи, мать подбегает с отцовским кошельком и вручает его отцу, потом все остаются на месте, а Бенутис с отцом сворачивают на проселок, телега громыхает по старому мостику, перекинутому через канаву, которая заполняется водой по весне или после затяжных ливней, потом телега поворачивает через ольшаник. Бенутис лежит, вытянув ноги к задку телеги, все устроено так, чтоб голова была выше, поэтому он видит сквозь ольшины хутор, людей на нем, различает мать, Петруте и Пранцишкуса, и еще замечает, что коровы уже встали, уже идут, пощипывая траву, к овсяному полю Пранцишкуса, поэтому Бенутис говорит отцу:

— Эта Добиле совсем шальная. Полежала, полежала — и прямым ходом к овсам Пранцишкуса. Только бы они там заметили.

— Заметят, Бенутис, не переживай. — Отец подстегивает лошадь, он часто оборачивается и спрашивает Бенутиса, не больно ли ему.

— Ничего не чувствую, — отвечает Бенутис, — только голова разламывается и страшно, как бы ветка ольхи не зацепила.

— А ты руками защищайся: если попробует какая зацепить, то прикрывай щеку руками.

— Хорошо.

До поместья домчались быстро, но когда колесо попадало на камень, бывало больно. Отец свернул мимо особняка, там лучше была дорога к большаку, по которому можно добраться до госпиталя.

У особняка отца останавливает выбежавшая Хелена, на ней длинное черное платье, перед крыльцом стоит запряженная парой телега, Бенутис, чуть повернувшись на бок, замечает и обеих немочек, они в пиджачках, младшая напялила то же самое цветастое платье, что в тот раз.

— Ради бога, что случилось? — Хелена бросается к телеге, она увидела на сене завернутого в белую простыню Бенутиса.

— Бенутис, маленький, что с тобой случилось?

— Жеребенок лягнул, — говорит Бенутис, и ему даже немножко весело, однако, приподнявшись еще выше, он видит, как печален его отец, таким он его сроду не видел.

— И надо же такому случиться, Бенутис… Да еще в такое время… Надо было поосторожней, маленький мой…

— Будто я знал…

Теперь Хелена, положив одну руку на грудь Бенутису, у самой шеи, смотрит на его отца.

— Уезжаешь? — спрашивает отец Бенутиса, его голос как будто дрожит, а если не дрожит, то все равно сильно переменился.

— Что поделаешь, — говорит Хелена. — Куда тут деваться? Поеду к себе, хоть и там то же самое, но все же дома буду… Будьте счастливы. — Она наклоняется к Бенутису, целует его глаза, он чувствует, что последний раз видит Хелену, чувствует четко и ясно, очень хорошо Бенутис это понимает, и ничего больше.

— Бенутис, а ты побыстрей поправляйся… Будь паинькой… Я буду молиться за тебя… Попрощайся за меня с мамой, Бенутис.

Что ответить?

Бенутис целует руку Хелены (какая красивая была Хелена под дубом на лугу, еще так недавно) и говорит:

— Хелена, ты говорила, что мои волосы пахнут медом, а у тебя медом пахнут руки…

— Я была на нашем лугу, Бенутис…

Теперь ее руку долго целует отец Бенутиса, и Бенутис ей-богу чувствует, что все происходящее здесь куда больнее, чем рана от жеребенка. К телеге подходят и немочки, они покачивают головами, глядя на Бенутиса. Младшая с улыбкой говорит:

— Истра — это река?

— Есть такая река… В книжке читал…

Отец трогает лошадь, телега катит быстро, вздымая пыль, спускается по обсаженной тополями дороге, а Бенутис еще долго видит у крыльца, на ступенях, трех женщин и вспоминает, как подумал в тот раз, что было бы красиво, если бы много их гуляло по лугу. С первой из них он там гулял, сидел под дубом, и теперь, при прощании, она ему кажется печальнее других.

Дорога до госпиталя, что на берегу Дубисы, долгая. Бенутиса все сильнее мучит боль, на полпути он просит, чтобы отец так не гнал лошадь, он прикрывает руками от веток свою рану. Едут они через зеленый лес, на дороге колдобины, выбитые тяжелыми машинами, колеса тарахтят, телега колышется на этих колдобинах, слышно, как на высоких елях воркуют лесные голуби, да и вообще странно в темном лесу в самом конце войны, словно едут они через далекое-далекое время: несколько сот лет назад, и должны добраться до этой Истры, а стада коров, которые они сейчас видят у дороги на пастбищах, не такие, как на лугу Бенутиса, а ненастоящие, бездомные, что ли, чужие и как бы чуть-чуть приподнятые над землей. Он видит, что у коров стоят где один, а где два подпаска, и ему кажется, что, лежа теперь на теплой преющей траве в телеге и отправляясь в военный госпиталь, он как бы значительнее этих подпасков или что-то в этом духе. Бенутис смотрит в небо, где носятся самолеты, взрываются снаряды, а потом щурится и пытается вспомнить, как все получилось. Видит старика Пранцишкуса, сидящего на манеже, на нем, как всегда, белый картуз, только теперь картуз в соломинках, а из открытой двери сеновала клубами валит пыль. Что сейчас делает его мать? В сознании Бенутиса все это всплывает, словно далекое, давно пережитое воспоминание, все как бы уменьшается, да и он сам, будто букашка, лезет под копыта этого жеребенка.

— Папа, кто теперь запускает снопы в машину, когда ты уехал?

Отец смотрит перед собой, его трубка давно погасла, но он не вынимает ее изо рта. Нет, пожалуй, человека, который в подобной ситуации мог бы сказать себе что-то определенное, вот и отец Бенутиса не может толком разобраться, только чувствует, как убегает из-под ног и из-под колес телеги земля, как все летит будто с горки, и одно он понимает: нельзя ему вешать нос, его печаль — это его печаль, лично его, а надо держать себя в руках и ради Бенутиса, и ради дома. Отец поворачивается к ребенку, поправляет сползшую простыню, в это время их обгоняет запыленная машина с красным крестом, кобыла пугается, отец крепко натягивает вожжи.

— Ты мне так и не сказал, кто теперь запускает снопы. — Ребенку надо знать это.

— А… Дядя. Он теперь запускает.

— А он умеет? Он и при Шикидансе в машину снопы запускал?

— Нет, там ему не требовалось. Он лошадей гонял. Кое-как умеет. Пробовал уже.

Довольно долго они едут молча. У Бенутиса страшно болит лицо, но он терпит, ведь отец не доктор. Машины с красными крестами теперь попадаются все чаще, их телега тащится, можно сказать, в сплошной пыли. Одни машины едут по-человечески, а другие летят, как сумасшедшие, бибикают и подскакивают на колдобинах.

— Папа, куда эти машины несутся?

— Раненых везут. С фронта. Те, что быстро летят, наверно, везут тяжелораненых, может, тех, кто при смерти, а другие — полегче.

— А как я ранен, папа?

— Ты не солдат, Бенутис…

— А все-таки…

— Ты легко.

— Правда?..

— Наверно…

— Хм-м… Почему только легко?..

Теперь ребенок хочет спросить, далеко ли фронт, но не спрашивает, поскольку в это время на востоке усиливается грохот, туда летят и летят самолеты, совсем низко, кажется, вот-вот заденут за деревья, может, даже за шапчонку Бенутиса, ребенок видит на их крыльях черные кресты. Весь тот край неба почернел и дымится, самолеты уже улетели, и вскоре там раздается оглушительный гром, потом отдельных раскатов не слышно, дрожит и гудит вся земля.

Бенутис теперь ни о чем не думает, потом нечаянно приходит мысль.

— Папа, — спрашивает он, — а куда уехала Хелена?

Отец снова поворачивается к ребенку, снова приглаживает простыню, хоть она на сей раз и не очень-то сползла.

— В Польшу, Бенутис. Отступает, фронт уже рядом.

— А в Польше войны разве нет?

— Там была, там теперь тоже немцы.

— Тогда Хелена могла остаться, если и там немцы, ведь то же самое.

— Она хочет вернуться домой, к отцу и матери, Бенутис.

— Так у нее есть и мать, и отец?

— Есть…

Бенутис замолкает, ему странно, что у Хелены, такой большой, еще есть отец и мать.

— И родители ее называют дочкой?

— Конечно, Бенутис.

— А немки?

— Шут их знает. Может, и эти уезжают восвояси.

И Бенутис уже представил себе, как напрямик по полям катит запряженная парой телега, в которой сидят немочки и такая добрая Хелена — колеса вздымают пыль, немочки доезжают до какой-то реки, может, даже Истры. Бенутису почему-то кажется, что немочки приехали сюда с Истры, о которой он читал в книге. Телега сворачивает налево, где большой мост и прозрачная, стремительная река под ним. А на горе стоит красный замок с часовыми. Немки повернули лошадей к этому замку, а Хелена осталась на распутье дорог одна, уже виден утонувший в дыму ее край, она уходит вдаль, и Бенутису кажется, что в руке она несет охапку цветов, сорванных на их лугу.

Теперь они въезжают на дорогу, обсаженную огромными деревьями. Машины — уже всякие, не только с красными крестами, — летят им навстречу и обгоняют их, и Бенутис внезапно едва не вскрикивает от удивления: справа видна огромная ровная площадь, полная белых крестиков. Этих крестиков так много, что это уже не похоже на правду, может, они нарисованы на пожелтевшей бумаге? Ребенок хочет спросить у отца, что это значит, но не успевает, поскольку видит, как одна за другой к полю подъезжают машины с красными крестами, и солдаты все несут и несут кого-то из этих машин, несут без гробов, завернутых в шинели, а другие засыпают их землей, а один, сильно прихрамывая, подходит к маленьким холмикам и втыкает приготовленные заранее белые крестики… Отец, сдвинув на затылок картуз, тоже глядит угрюмо, Бенутису становится легче, что он не один, а с отцом, которому все происходящее здесь, наверное, привычно и не страшно.

Госпиталь обосновался в поместье, весь двор изъезжен машинами, они и теперь все подъезжают, выскочившие солдаты торопятся открывать дверцу, тащат на носилках, закрытых шинелями или белыми простынями, а те, что на носилках, корчатся в судорогах или совсем не шевелятся, вопят или молчат. Отец останавливает лошадь у небольшого клена, собираясь привязать ее, но молодой немчик машет рукой в сторону другого дома, через дорогу, и отец опять садится на телегу, едет дальше. Перед сеновалом бывшей батрацкой привязано много лошадей и стоят телеги. Отец тоже находит место и привязывает кобылу, а сам идет обратно к госпиталю.

— Штатских принимают вечером, с пяти часов… Придется подождать, Бенутис.

Бенутис почти горд, что причислен к таким странным людям, каким-то штатским, этого слова, он, пожалуй, еще и не слыхивал. Отец снова оставляет его одного, уходит в длинную избу, во дворе которой много людей, гуляющих и сидящих под деревьями. Оттуда отец возвращается тоже быстро, вытаскивая ребенка из телеги.

— Пойдем в дом, нашел нужных бабенок, приняли. Чтоб тут не замерз.

Ребенку не очень-то хочется в дом, здесь ему нравится больше, все видно, но отец уже перенес его через грядку, смотрит ему в глаза, видно, Бенутису больно, потому что он морщит лоб.

— Я сам попробую, — сопротивляется Бенутис. Отец ставит его на землю, разматывает простыню, ребенок-то в одних коротких штанишках.

— Не сможешь идти, голова закружится, — он поддерживает Бенутиса за руку, а тот делает шаг и едва не падает. Отец снова закутывает ребенка в простыню и несет в избу, а там Бенутис слышит женский стон:

— Боженька, еще одного…

Ребенок слышит эти слова, его сердце сжимается, и он сердится на женщину: ну ладно, еще одного, еще третьего, но зачем говорить-то? Щеку рассекли Бенутису, а не им, так чего они тут разохались?

В доме шумно и полно народу. Отец укладывает его на широкую кровать, а высохшая старая женщина в черном платке говорит не переставая:

— Кладите сюда ребеночка, на кровать, оставьте местечко, авось еще кому понадобится, ближе к стенке его кладите…

Бенутиса кладут к самой стенке, но он потихоньку подползает поближе к краю, чтоб лучше все видеть. В другом конце комнаты, тоже у стены, есть еще одна кровать и там тоже лежит ребенок, почти такой, как Бенутис. Рядом с ним мать, она, не переставая, вытирает со лба ребенка пот, ротик ребенка иногда улыбается, и тогда из глаз матери горошинами сыпятся слезы. Бенутис тайком смотрит на то место, где должны быть ноги ребенка, он уже слышал, что одной у него нету, пас коров, упала на выгон бомба и оторвала одну ножку, а другую покалечила.

Вот этот ребенок с матерью и отцом будет первым у военного врача, а Бенутис — вторым.

Пока они ждут, входит человек в сермяге. Он несет на руках тяжелую ношу, которая то стонет, то скулит, отец берет Бенутиса с кровати и садится на лавку, взяв его на колени. Человек кладет свою ношу на кровать Бенутиса, стоны невероятные, потом затихают, ноша устала или потеряла сознание.

— Мы с ребятами на сеновале были, а она на кухне картошку чистила. Попал снаряд прямехонько-прямехонько в кухню, в чугуны, и она вся в крови, сплошная рана… — Человек вытирает пот рукавом сермяжного пиджака. Бенутис теперь видит, что штаны человека в окровавленных соломинках, на них огромными пятнами расплылась кровь. Человек растерян, он то бросается к двери, то выбегает во двор, то возвращается. Сухощавая женщина в большом черном платке успела приготовить чай, дала кружку ребенку, который пас стадо, потом предложила Бенутису, он отказался, ему и вправду ничего не хочется, поэтому женщина подает чай той, что чистила картошку, но она еще не очухалась, и чай, который ей пытаются влить из ложечки, стекает по губам и подбородку на окровавленную подушку.

Велено всем идти, наконец сообщает прибежавший санитар, первым несут на руках того ребенка, потом Бенутиса, а потом, на носилках, которые притащил санитар, — женщину.

Крыльцо особняка вроде того, через который Ольга тогда тащила Бенутиса купаться и перед которым в последний раз стояла Хелена с немочками. Бенутис видит, что уже внесли в дом того ребенка, а здесь, на дворе, где они стоят, все пылят машины, в ту же самую дверь вносят и солдат, очень много солдат, это даже интересно Бенутису — все то же самое. Безногого ребенка вскоре выносят, он теперь аккуратно забинтован, настал черед Бенутиса, отец внес его, к ним быстро подошел очкастый человек в белом, велел посадить ребенка на большой стул и развернуть, и только он начал разглядывать рану, как его окликнула одетая в белое сестричка. Бенутис, хоть и умирал со страху, видел, что пониже, на длинном столе, уложили женщину, что чистила картошку, она была голая, лежала на животе, а люди в белом носились вокруг нее и тот, что недавно подходил к Бенутису, большими щипцами выдергивал из тела женщины какие-то черные штучки, которыми ощетинилась вся спина. Ребенка бросило в озноб, когда он увидел, как немец врач медленно подходил со щипцами к ногам женщины, с яростью выдергивая осколки из белой окровавленной мякоти. Поначалу женщина вздрагивала от каждого прикосновения, потом притихла, и доктор трудился без устали. Видно, он тут был главным, потому что дела помельче оставил другим, а сам вернулся к Бенутису.

Хоть ребенок и внушал себе, что нисколечко не будет бояться, все-таки перепугался, когда доктор снова развернул простыню и стал разматывать повязку на голове. Две вещи Бенутис заметил сразу: на руках доктора лохматилась очень черная шерсть и у него были усики, как у отца Бенутиса, поэтому его зубы казались ослепительно белыми. Сняв повязку с головы ребенка, доктор бросил взгляд на женщину, которую в это время двое мужчин в белом переворачивали на спину, и кивнул им головой. Потом он нарочно, а может, так ему хотелось, но как-то странно пощекотал Бенутиса за ухом, ладонью закрыл ему глаза, чтоб не видел, а другой рукой резко дернул повязку, и ребенка прошиб пот. Увидев рану, доктор покачал головой:

— Как это случилось? — спросил он, и отец, хоть и не понимая, угадал суть вопроса и ответил, поскольку одно слово он знал:

— Ферд… Ферд… Кляйн Ферд.

Доктор сказал что-то похожее на «ой-а-яй», на удивление ласково улыбнулся, а потом громко расхохотался:

— Вот вам и война… — теперь он смеялся, рукой уцепившись за стоящий рядом стол. Прислушались и те, что трудились у перевернутой женщины, один спросил о чем-то у доктора, тот ответил, показывая на ребенка, и те тоже разразились хохотом.

Потом врач написал что-то на листке и добавил:

— Fahren Sie nach zwei Tagen. — Он показал отцу два поднятых пальца, и тот понял, что надо приехать через два дня. Доктор торопливо отошел, даже не слушая, как униженно благодарит отец, а самому Бенутису уже хотелось, чтобы доктор подошел еще раз, опять перевязал рану, хоть и больно… Как спокоен этот доктор и как он все делает без всякого страха! Если б доктор перевязал еще раз, может, и раны никакой бы не осталось… Кажется, ничто на свете для него не существует: ни кресты, ни машины, ни самолеты — ничто на свете, кроме Бенутиса с отпечатком копыта жеребенка на щеке.

Когда они собирались трогаться домой, на свою телегу принес жену и тот в сермяге, теперь он глядел веселее:

— Сказал, что все обойдется… Господи, ты даруешь и несчастье, и счастье… Ну, поедем, Марюке, домой, получили лекарства, завтра доктор опять обещает принять.

Женщина тусклым взглядом смотрела в небо.

Уехала и телега с тем другим ребенком. Ребенок лежал сзади, как и Бенутис, а его мать сидела рядом с мужем и плакала.

Пока ехали назад, оба молчали, Бенутис опять оберегал больное место от удара веток, отец свернул на дорогу похуже, зато прямее, и вскоре телега уже тарахтела по знакомым местам, куда Бенутис ходил по грибы. Отец сидел угрюмый, все виденное не выходило у него из головы, а может, его одолевали какие-то мысли, которых он вслух не мог высказать никому, даже Бенутису.

Когда они въехали во двор, Бенутису почему-то взгрустнулось, казалось, вернулись они из-за моря-океана, мать стала осыпать его поцелуями и расспрашивать обо всем, она сама отнесла ребенка через весь двор к кровати, отец стал распрягать лошадь, но пришел дядя и велел ему отдыхать, сам он, дескать, выпряжет и отведет на выгон.

— Народ весь уже разошелся? — спросил отец, глядя на двор, полный кострики и колосьев, и на желтую скирду соломы.

— Давно. Очень рано кончили, работали люди без передыху. Потом поели, немножко выпили и разошлись.

— Не осталось?

— Чего?

— Выпить.

— Есть в чулане в шкафу.

Отец направился прямо в чулан и вскоре появился раскрасневшийся и повеселевший, принялся рассказывать, как там все было, подал матери лекарство, полученное в госпитале.

Потом он описал, каков с виду доктор, дверь была приоткрыта, и мать, и отец, и дядя изредка обращались и к Бенутису, теперь игравшему с продолговатой консервной банкой, что днем принесли соседские дети, которые ждали и не дождались Бенутиса.

Часто заходят из кухни отец и мать, оба гладят ребенка по голове и спрашивают о чем-нибудь, а потом выходят. Родители советуются, как поступить с зерном, которого еще вроде бы должно остаться после реквизиции, когда идти на толоку к соседям.

Потом они уходят в хлев. Бенутис остается один, его охватывает дрема, как будто снится что-то, кажется, лужок и дуб, где они были с Хеленой, на лугу теперь множество страшных черных воронок, падают снаряды, в воздухе много разных цветов, они летают вместе с пчелами и не находят места, где бы приземлиться. Сквозь сон Бенутис слышит стук в дверь, потом кто-то тихонечко входит в комнату и говорит что-то на непонятном языке, видит лежащего ребенка, показывает пальцами, Бенутис трясет головой, ничего не понимает, и только теперь отчетливо видит, что перед ним стоят усталая нестарая женщина и маленькая девочка. Постояв, они выходят, потом Бенутис слышит, как с ними на том же самом непонятном языке разговаривает мать, возвращается отец, звенит посуда и отец тоже разговаривает на непонятном языке. Бенутис слышит только слова этой женщины: «Бомбит, бомбит… Нехорошо колхоз…» Некоторое время спустя к мальчику на цыпочках подходит мать и спрашивает:

— Ты спишь, Бенутис?

— Ага… — вяло отвечает мальчик и снова погружается в дрему, а мать ему говорит:

— Бенутис, мы с папой будем спать на кухне, на своей кровати уложим путниц, привезли немцы из России, говорят, завтра погонят в поместье…

— Ладно… — отрывает от склеившихся губ слово ребенок, и засыпает крепко, уже не слыша, как мать стелет кровать и как укладывает этих путниц.

3

Два дня спустя, хоть голова и болела, Бенутис вышел на двор, забрался за сеновал, прислонился к топольку и загляделся на поля. Было хорошо, потому ли, что ребенка теперь все баловали — и родители, и соседи, а может, еще и потому, что человек, маленький или большой, страдая от физической боли, на все глядит глазами души и с большей любовью. Отец застал его за этим занятием.

— Ничего, Бенутис?

— Когда не шевелюсь, не очень-то и чувствую.

— Сегодня опять надо ехать в госпиталь, на третий день доктор велел показаться. Поедешь, сыночек, с дядей, мне надо идти в деревню Гудай, на толоку к Полугарнцу.

Бенутис рассмеялся: смешно люди прозвали этого невысокого человека, у которого был хороший сад с особенно вкусными грушами.

— А грушек принесешь?

— Принесу. — И отец ушел, прихватив два длинных черных рукава от рваной рубашки. Эти рукава он натягивал, чтобы не так кололо, когда запускаешь ржаные снопы в молотилку.

— Папа, ты давай запускай осторожнее… — крикнул Бенутис, когда отец немного отошел.

— Я осторожненько, Бенутис, я всегда осторожненько, — не смог удержать добрую улыбку отец.

Уехали с дядей. Когда выскочили из знакомого леса в незнакомые места, оказалось, что здесь прошел дождь, колдобины на дороге полны воды, с колес брызгала противная грязь. Бенутису очень хотелось усесться рядом с дядей, выклянчив, пристроился бочком, но тут же разболелась голова, и опять пришлось лечь сзади. На телегу была брошена охапка сена, только подсохшего, натянув простыню до подбородка, можно было совсем сносно ехать и все разглядывать.

Дядя гордо восседает на облучке, он немного важничает, у него никогда не было больше земли, чем на огород, лошади тоже, кажется, никогда не держал, поэтому езда на телеге, да еще когда на лошади такая красивая сбруя, для него одно удовольствие. Бенутису, правда, кажется, что слишком часто дядя понукает лошадь и зря дергает вожжи.

Справа слышен страшный грохот, дрожит земля, даже кобыла стрижет ушами и кожа у нее на боках мелко дрожит. Дядя уже курит, только не трубку, как папа, а толстенную сигару, которую немцы, пришедшие с далекого аэродрома, дали в обмен на два яйца.

Затянувшись дымком, дядя удивлялся не столько тому, что дым вкусен, сколько тому, что немчура в такую даль приходит за яйцами.

— Кругом все обобрали, — сказала мать Бенутиса. — Не только яйца, но и кур переловили. Теперь в нашу деревню повадятся.

— А как же? Им без кур — швах… — ответил тогда дядя, выпуская сигарный дым.

Бенутис поворачивается на бок, голову пронзает боль, но тут же проходит, он глядит на курящего дядю и представляет себе, как величественно выглядел дядя на лошадях Шикиданса, когда доставлял их в такую даль.

— Дядя, сколько лошадей Шикиданса ты доставил?

— А? Что это на тебя нашло? Как будто я знаю…

— Так много, что и не знаешь?

— Много, очень много, Бенутис.

— Если всех собрать, на нашем выгоне поместятся?

— Может, и поместятся, если сдавить, как селедки в бочке…

— Ого! Это же очень много! Как с таким табуном и управиться…

— Не сразу, Бенутис. За один раз мы доставляли, ну, пятнадцать, двадцать лошадей…

Теперь Бенутис уже спокоен, теперь дядя завелся и будет рассказывать до самого госпиталя.

— Шикиданс не всегда ехал с нами…

— Так ты один?..

— Чаще всего вдвоем, но бывало, что и один… Шикиданс давал деньги не только на еду для нас, верховых, но и на корм лошадей, чтоб за ночлег заплатить. Мы с приятелем хотим деньжат подкопить, вот и загоняем ночью лошадей куда-нибудь в овсы возле дороги, лошади наедаются, а мы несемся подальше, чтоб не догнали, перебегаем на другую дорогу, хорошо, если дождь смывает следы, а бывало, и догоняли. Однажды как врезал один латыш дрекольем по башке, думал, уже капут… Очухался — лежу во дворе хутора, связан, в корыте. Мой приятель со связанными руками — у собачьей конуры. Пришлось как следует раскошелиться, чтоб откупиться. А то было другое приключение, тоже в Латвии. Остановились мы у хуторянина, хорошо нас принял, лошадей послабее пустил в сеновал, других привязал под навесом, тогда со мной был сам Шикиданс, в порт должен был придти корабль не то из Норвегии, не то из Швеции, Шикиданс хотел встретиться с каким-то большим человеком, обычно улаживать дела он ездил на машине, но в тот раз говорит, дай проедусь верхом. Так вот, у этого латыша-хуторянина Шикиданс хотел на лошадей путы наложить, для каждого были припасены железные путы, чтоб не украли лошадей, но латыш только рассмеялся:

«Да вы что, ребята? Чтоб у меня кто посмел воровать?! С моего хутора? Спите спокойно, а утром с божьей помощью двинетесь дальше».

Шикиданс был стреляная птица, не очень-то понравилось ему это предложение, поморщился, однако уступил, еще с вечера договорились, сколько нам придется платить за ночлег и кормежку, Шикиданс остался доволен, так как латыш запросил немного:

«Да будет, ребята, мы же почти что братья».

Перед сном латыш еще как следует угостил нас, Шикиданс не большой любитель выпить, но не устоял — до того вкусный был напиток, я-то принял как следует, Бенутис, даже голова закружилась, а Шикиданс затянул такую песню:

А как мы ехали в Мемель-городок,

Встретили литовку, — на ней был платок…

Латыш тоже стал орать какую-то развеселую песню, приплясывать, так бухал каблуком по полу, что лампа качалась. Потом пошли спать. Я уже заснул, после выпивки меня в постель тянет, но вдруг слышу сквозь сон — выстрел! Понял, что дело не ладно, выбегаю в одном исподнем во двор, а тут возвращается Шикиданс, его пистолет дымится.

«Прихлопнул, — говорит, — одного гада, имею право в воров стрелять. Пойду скажу хозяину, чтоб вызвал латвийскую полицию. Сейчас будет международный скандал!..»

И Шикиданс заходит в дом, берет фонарь, опять во двор выходит:

«Посвечу, погляжу, что за птица».

Иду и я. И впрямь: повис на заборе подстреленный вор, Шикиданс хватает его за шиворот: «Иди, гад!» И вдруг начинает ругаться: в его руках только толстый суконный плащ. Приносит плащ домой, видит: вечером этот плащ был на латыше, а вот и сам латыш вбегает в дом, перепуганный, морда порохом воняет.

«Гад ты», — говорит ему Шикиданс.

«Каждому жить надо, господин…»

«Я те поживу…»

Но для нас хорошо вышло: лошади остались в целости, а латышу мы ни шиша не заплатили — ни за ночлег, ни за водку. И еще плащ прострелили — Шикиданс стрелял метко…

Дядя кончает свой рассказ, понукает лошадь, а Бенутису запали в голову не столько этот латыш да Шикиданс с пистолетом, сколько Мемель-городок и еще припев этой песни или как там:

А как мы ехали в Шяуляй-городок,

Все вместе рид-бум-бум-бум, та-ра-ра-ра-ра…

И еще — Норвегия и Швеция, сказочные страны, возникающие в его воображении как что-то близкое, но совсем незнакомое, что-то из будущего…

— Дядя? — спрашивает Бенутис через какое-то время.

— Чего?

— А как ты с немцами договариваешься? Как научился?

— Да и не знаю толком, Бенутис. Я долго в еврейской пекарне работал, их языку научился, похож на немецкий.

— А пекарни в городке уже нету?

— Да что ты, Бенутис… Разве не помнишь?

Он помнит. Вернулся тогда отец из городка и рассказал. Видел грузовик, полный евреев. Лейба с жалобной улыбкой крикнул ему: везут на железнодорожную станцию, на работы, а вечером привезут… Через полчаса на песчаной пустоши, возле шоссе, недалеко от городка, раздались выстрелы, и грузовик вернулся пустым, а уехал опять полнехонек.

Лейбу Бенутис хорошо помнит: войдя в избу, он не снимал шапки и гонял между пальцами нанизанные на нитку колодочки — мама говорила, что это четки Лейбы. В тот год она полола огород, а по дороге мимо ехал Лейба, и мать спросила у него: «Господин Лейба, селедочки не оставил?» — «Всю распродал, надо было раньше попросить, и теперь надо говорить уже не господин, а товайищ…»

— Дядя, а этот твой Шикиданс тоже стрелял?

— Не может быть! Не мог бы этого делать. Неплохой был человек…

Оба молчат. Тягучее, противное чувство угнетает ребенка, забыл он про свою щеку, не выходит из головы песчаная пустошь у шоссе, знает он эту пустошь, не раз по шоссе везли мимо нее с отцом сено на железнодорожную станцию, с этой пустоши и доносились выстрелы, о которых рассказывал папа…

Телега уже сворачивает мимо солдатского кладбища, ребенок видит, что и участок, который третьего дня еще пустовал на опушке леса, теперь полон крестиков, и все поле теперь смахивает на огромный огород с помидорами, где каждый росток привязан к высокой палке. Тот же самый хромой немецкий солдат теперь уже не крестики втыкает, а вокруг всего этого белого кладбища городит невысокий заборчик. Дядя глядит на его труды и вполголоса бросает:

— Вот дурость…

Ребенок не спрашивает, что дурость, он понимает, что этот заборчик… Да что там заборчик, даже это огромное кладбище… тоже, наверное, дурость…

— Куда нам теперь ехать, Бенутис, может, ты помнишь?

Бенутис озирается, приподнимается на руках, однако не видит никакого госпиталя, на его месте — страшная груда развалин, стоят обгоревшие клены.

— Дядя, он был тут, где эти развалины.

— Вижу, что был, — говорит дядя.

— Давай заедем во двор, где в тот раз с папой… — показывает Бенутис, и вскоре они уже во дворе, их встречает та же самая сухощавая женщина в черном платке.

— Если б вы видели, что тут творилось…

Бенутису хочется, чтоб она побыстрее перестала охать и рассказала, что было, но женщина все еще стонет. Потом подходит к Бенутису и испуганно говорит:

— Ты, мальчуган, радуйся, ты везучий. Тебя еще господь хранит… Ты ведь был, когда привезли женщину, в которую шрапнель попала, и этого ребенка от стада? Вот они вчера опять приехали, после обеда, как и тогда, принимали штатских, начали их перевязывать, и как жахнет из подвала через все окна огонь, как полезет по стенам, как загорится крыша… И всё, дети мои… Всё. Бросились тушить, примчалась машина, кто мог, на двор выбежал…

— А как же это случилось? — насупив лоб, спросил дядя.

— А кто видел? Говорят, в подвале какие-то моторы стояли, мы слышали, что тарахтят, так машинист опрокинул бочку с керосином или бензином, нарочно или нечаянно, его не спросишь, навеки остался при этих своих моторах… Этого ребеночка вынесли живого, ох, господи, будто головешку… Может, и выживет… Поезжайте в лес, там госпитальная палатка, поезжайте, авось примут.

Дядя поворачивает лошадей в сторону леса, едет по дороге, изрытой машинами, а Бенутис все время видит ребенка с белой простыней, наброшенной на ноги, пытающегося улыбнуться… Потом перед его глазами появляется синяя, черная или еще какая-то спина той женщины и белый-белый живот, когда ее перевернул на минутку отошедший от Бенутиса доктор.

В лесу много палаток, больших и маленьких, опираясь на костыли, скачут под деревьями больные с забинтованными ногами, завязанными головами, загипсованными руками, многие не могут ходить, сидят на сколоченных из жердей лавочках, лежат на кучах елового лапника, на носилках и телегах.

Привязав подальше от всей этой толчеи лошадь, дядя оставляет Бенутиса и идет к большой палатке, увидев человека в белом халате, показывает рукой на телегу и бегом возвращается, поднимает ребенка и несет мимо раненых. Бенутис сразу узнает своего доктора, ему становится весело, он-то ведь думал, что и доктор остался под развалинами.

— Что случилось? — спрашивает доктор, и ребенку грустно, что доктор его не помнит.

Дядя что-то объясняет доктору, тот качает головой:

— Ах да, да, припоминаю, тот герой войны, пострадавший от жеребенка… Очень больно? — спрашивает у ребенка, а дядя переводит.

— Не больно уже. Нисколечко…

— О! — говорит доктор. Он опять, как и в тот раз, резко срывает повязку, рана загноилась, доктор качает головой, рана ему не нравится, зовет сестричку, которая Бенутису кажется похожей на младшую немочку из поместья, сестричка брызгает на рану какой-то жидкостью, смазывает марлю мазью, кладет ребенку на щеку, а потом берет большой кусок марли и приказывает вычистить им вымазанный желтым снадобьем лоб Бенутиса. Она впрямь похожа на ту немочку. А может, та самая? Ребенок теперь смотрит в глаза сестричке, потому что ни лба, ни волос не видно, — нет, не та, ему показалось. Закончив перевязку, она вручает дяде два пузырька с лекарствами — в одном жидкость, в другом мазь.

— Большое спасибо, сестричка… — говорит дядя, кланяясь доктору, который идет мимо них, торопясь куда-то. — Viele Danke Herr Doktor, — говорит дядя доктору, и тот на миг останавливается.

— Вам обязательно надо еще раз приехать… — Доктор что-то прикидывает. — Здесь госпиталь уже не застанете. Вообще нас здесь уже не будет. Подождите, пока в вашу деревню не придут русские. Тогда обратитесь в их военный госпиталь.

Доктор торопливо уходит в другой конец палатки. Бенутису кажется, что он печально улыбается. Дядя все еще стоит и качает головой. А сестричка, видно, забыв, подает ребенку два бинта.

— Спасибо, — говорит Бенутис и тянется поцеловать сестричке руку.

— Не надо, не надо! — говорит сестричка и гладит голову Бенутису.

Теперь они едут обратно, через тот самый двор, где были в первый раз и куда заглянули сегодня, там много телег, много людей, лежащих и сидящих. Всех их окропила длинная жилистая рука войны. Телега удаляется, ребенок прощается со двором и развалинами, с женщиной, которой некогда с ними попрощаться — она спешит от одной телеги к другой, только что завернувшей к ней во двор.

— Дядя, что тебе доктор сказал? — спрашивает ребенок.

— Что? А… Говорил, что этого госпиталя завтра или послезавтра уже не будет.

— А что мы будем делать, дядя?

— Поищем русский госпиталь.

— Где?

— Не знаю… Увидим, где разместится. Разузнаем…

Вернувшись, не застают дядиной семьи — его жена с детьми ушла в городок, переживает за дом; немцы, сказывают, уже бегут. Дядя тоже хотел было пойти, но устал с дороги, решил подождать до завтра. Отца еще не было, не вернулся от Полугарнца. Ребенок уселся на кровати, играл с жестяной консервной банкой, славно было глядеть в окно, виднеется деревня Баланджяй, болото Сяндварис, пыльная желтая дорога к лесу и потом дальше — через реку Жальпе, снова через лес, к реке Дубиса, где теперь без передышки гремит и валит клубами черный дым. Мать уходит копать картошку, дядя помогает возить, Бенутис малость вздремнул, теперь вышел на двор, голова болит, но идти можно. Осенний покой в полях, всюду полно людей, наклонясь, идут они по бороздам, собирая добро, смятое машинами, танками, лошадьми.

Ребенок прислоняется к стене, доски как будто теплые, хоть и не сильно грело солнце днем, на нем толстые отцовы штаны, подогнули штанины и приспособили к его росту. Стоит и страшно хочется ему убежать на выгон, отвязать коров, погнать их на край пастбища, дождаться начала дождя, а потом притащить в полную воды канаву корыто, из которого поят лошадей, и попробовать поплавать. Потом он снова вспоминает эти две страны — Швецию и Норвегию, и так ему хочется быть здоровым, носиться по полям, тогда ведь все проще, не пришлось бы долго ждать, он мигом добрался бы до этих далеких и прекрасных стран, не говоря уже о городе Шяуляй, в котором, сказывают, стоит высоченный костел и башня его упирается в небо. Вдали голубеют леса, за ними — другие, и когда, когда же он сможет обойти все эти места? И почему они так манят его, разве не хорошо здесь, где такая белесая земля картофельного поля, где покорно стоит кобыла, засунув за губу стебелек, а мать поднимается с колен, невысокая, немногим выше Бенутиса, проводит рукой по лицу и долго глядит на него, а потом говорит:

— Иди в избу, сыночек, замерзнешь. Или ты кушать хочешь?

Ребенок мотает головой — не хочется ему теперь таких обыденных вещей, а если и хочется, то сейчас не время говорить об этом вслух, он чувствует, что этот день не совсем обыкновенный, он, пожалуй, похож на тот, когда они с Хеленой были под дубом — ведь и тогда, хоть должно было быть весело, оба сидели в раздумье.

Мать снова нагибается, снова передвигается на корточках дальше, волоча по краю борозды корзину, которую дядя тут же забирает, вручая пустую, а полную уносит и высыпает в мешок. Потом этот мешок дядя вскидывает на спину, бежит к телеге, уже много мешков нагрузил, сейчас отвезет и высыпет в сарае, чтоб картошку не смочило дождем. Ребенок все еще стоит, по-прежнему глядя перед собой, он не может постичь чего-то, как бы ему этого ни хотелось. Потом он уходит на середину поля. На дороге перед деревней Баланджяй пыль столбом, появляются цыганские кибитки, все они накрыты красными, зелеными, синими дерюжками, которые развеваются на ветру; слышно, как ржут лошади, с передней что-то случилось, повозка останавливается, а остальные обгоняют ее и теперь мчатся первыми. Вскоре и тот цыган, что остановился, приводит все в порядок и подхлестывает лошадь. Сквозь деревья, которые теперь на диво желтые, видно, что часть повозок свернула во двор Пранцишкуса, там мелькает его картуз, другие повозки, скособочившись, перевалили через канаву, едут прямо на луг Пранцишкуса, тот кричит, размахивая палкой, но цыганам хоть бы хны: кормят лошадей, тащат с огорода Пранцишкуса свеклу, волокут ведрами воду из колодца.

Поздно вечером все повозки снова выезжают на дорогу и уносятся вдаль, в ту сторону, откуда приближается свирепый грохот войны. Какое-то время спустя, когда ребенок уже лежит на кровати, он видит в окно, что к ним идет старик Пранцишкус, идет неторопливо, сняв картуз и почесывая макушку и под мышками, он в новеньких кожанцах и чулках, которые натянуты на выцветшие штаны. Пранцишкус никогда не стучится в дверь, идет прямо, без предварительного предупреждения, он говорит, что каждый человек должен жить так, чтобы приход чужого в избу не мог ему помешать. По правде говоря, Пранцишкусу и не надо отдельно объявлять о себе, можно его не видеть, но услышать-то услышишь уже от ольшаника: Пранцишкус завел моду как-то странно ворковать — у-ру-рур, у-ру-рур, у-ру-рур… Вот так он урурукает без устали, замолкая только, чтоб перевести дыхание, это его воркование и впрямь похоже на голубиное, и если в то время, когда Пранцишкус входит во двор, на крыше сидят голуби, то они все, вспорхнув, летят наземь, к ногам Пранцишкуса, а некоторые садятся к нему на плечо или на картуз. Пранцишкус воркует только в одиночестве, правда, иногда и при людях, если иссякает разговор или этот разговор ему надоедает. Пранцишкус очень нравится Бенутису, как-то он поймал ястреба и принес ему показать, а потом отпустил, за это, сказывали, Петруте даже съездила ему по хребту: такого злодея отпустить! Пранцишкус Бенутису нравился бы еще больше, если бы знал много сказок, но он знал только одну. Бенутису давно известно, что старикам положено знать прорву сказок, таким был его дедушка, мамин отец, которого Бенутису не довелось повидать, он умер давно, когда Бенутиса на свете не было. Этот старичок день-деньской сиживал на печи, вокруг него — дети, и он доставал сказки как из мешка — шпарил с утра до вечера, а когда бабушка — мать матери Бенутиса — начинала его срамить, что он делом не занимается, что вся работа на ней одной, дедушка бросал сказки и начинал громогласно молиться, выкрикивая слова, чтоб бабушка получше слышала: «Хлеб наш насущный даждь нам днесь…»

— Да будет тебе врать, если б я не работала, и насущного бы у тебя не было, — со злостью отвечала бабушка, а дедушка знай свое: «Хлеб наш насущный даждь нам днесь…» Бабушка замолкала, мыкая свое горе, а дедушка дальше шпарил свои сказки, пока он или дети не засыпали.

Старик Пранцишкус знал одну-единственную сказку, может, потому так артачился, заставлял долго себя упрашивать, прежде чем соглашался. А сказка эта была про трех воров, которые просили бога, чтоб тот отнял у них животы. Поначалу, дескать, им было совсем ничего, а потом очень уж надоело без пуза жить. Рассказывал Пранцишкус серьезно, заметив, что кто-нибудь не слушает, кричал, а то мог и огреть наглеца по спине хворостиной. Проходило какое-то время, Бенутис и другие дети, окружив Пранцишкуса где-нибудь на выгоне, снова просили сказку, и тот, потоптавшись да поломавшись, начинал:

— Может, вы уже слышали, но дело было так: идут три вора по лесу… — И детям приходилось слушать эту сказку, как новую.

Бенутис уже услышал воркованье Пранцишкуса за окном, промелькнула и тень старика, вскоре распахнулась дверь, Пранцишкус, все еще воркуя, долго усаживался — и не пробуй усадить его куда-нибудь, кроме как на кучу дров или хвороста возле печки; если этой кучи вдруг не оказывалось, то он, топчась на месте, говорил:

— А почему огоньком на завтра не запаслись?

Кому-то приходилось топать в сарай за охапкой дров или хвороста, Пранцишкус, наконец, садился, поерзав, переставал ворковать и начинал или сам что-то рассказывать, или тугим своим слухом ловить, что говорят другие.

— Цыгане налетели, видели? — спрашивает теперь Пранцишкус.

— Видели, — говорит дядя. — Полоскались их шатры, будто туча ползла.

— Я и спрашиваю: дурни, куда разбежались-то? Там война, изжарят вас что цыплят. А они и говорят: «Кого изжарят, того изжарят. И здесь могут изжарить, если так будет суждено, не думайте. Знаем, что делаем. Хватит нам от фашистов скрываться. В лесу переждем, пока русские не придут». И правда: покормили лошадей, обобрали нас как дьяволы, сами нажрались и удрали в лес поближе к фронту.

— Раз уж цыгане удрали, то фронт на носу, — помолчав, говорит дядя.

— Что и говорить, что и говорить…

Воцаряется тишина, и слышно, как высоко, очень высоко в темном небе летят самолеты и так мощно гудят, что впрямь становится страшно. Ребенок уже видит в окно всякие звезды, кажется, они подрагивают от этого ужасного гула. Пранцишкус начинает ворковать.

— Пранцишкус, а Петруте с толоки пришла? — слышит Бенутис неспокойный мамин голос.

Пранцишкус перестает ворковать, но он не расслышал, кто и о чем спросил, только понял, что опять начался разговор, и просит повторить.

— Сами знаете, что я с глушинкой… А, пришла, пришла — как же… Говорила, немало Полугарнец намолотил.

— А моего-то нету… — Голос матери печален.

— Мужское дело! Побудет и вернется… — Пранцишкус встает и, не прощаясь, перешагивает порог, а потом долго, до самого ольшаника на проселке слышно его воркование, пока голос не заглушает шелест деревьев. Небось, стоит он сейчас за ольшаником, уставясь подслеповатыми глазами в звездное небо, и думает одному ему понятную думу да видит то, чего другие не видят, — такой у него возраст, что может все видеть иначе.

Дядя уходит спать на другую половину избы. Уже глубокая ночь. Мать ложится в кровать недалеко от Бенутиса, но вскоре подходит к нему, берет на руки, он не такой уж легкий, мать несет его, спотыкаясь, укладывает в свою кровать и ложится сама. Ребенку поначалу не по себе, когда есть отец, все по-другому, но теперь они вдвоем, он не помнит, когда вот так лежал с матерью, потом привыкает, так хорошо от теплого материнского тела. Как будто затих и страшный грохот за лесами, по-осеннему ярко пылают звезды в небольшом окне, точно тайна гуляет вокруг избы. Год назад на том месте, где сейчас клеверище, Бенутис с отцом пошел косить рожь, он, конечно, не косил, только таскал освежающий квас в кувшине, отец и мать глядели на стаю длинноногих замурзанных аистов возле болота, а примерно через неделю, когда рожь уже была свезена на гумно, все снова пришли сюда, на ребенка надели голубую рубашку, аисты большой стаей уже улетали в теплые края, а отец с матерью прикидывали, что будет через год.

Бенутис полусидя почти весь умещается на большой маминой подушке, мамина голова чуть ниже, мать берет горячую его руку и прикладывает к своему лицу, и это Бенутису было бы приятно, если бы мать не плакала, но она плачет, даже рука у Бенутиса мокрая. Бенутису жалко мать, а матери, видно, очень уж тяжело, и он молчит, а потом приподнимается еще выше, отсюда видны слезы на маминых глазах.

— Мама, почему ты плачешь? Нехорошо, что ты плачешь… — говорит Бенутис.

Мать молчит. Она еще сильнее сжимает руку ребенка.

— Что, Бенутис? — спрашивает она дрожащим голосом.

— Нехорошо, что ты плачешь…

Мать поворачивается, приподнявшись, прижимает ребенка к себе, он чувствует ее теплую грудь и невольно вспоминает Хелену, она тоже прижимала Бенутиса к себе.

— Ладно, не буду больше плакать, — говорит мать. — Нашло на меня, Бенутис. Человеку иногда хорошо поплакать. Ведь не знаешь, сыночек, что будет завтра-то. Плачешь от неизвестности или оттого, что ничего сам не можешь сделать, или оттого, что много уже было такого, чего никогда больше не будет… Вот подрастешь, Бенутис, и поймешь. А может, и ты не поймешь, может, и тебе будет худо, когда что-то будет твориться в твоем сердечке, а ты ничего не сможешь понять…

— Ну, я-то пойму…

Сразу после этих его слов поле перед лесом озарил яркий свет, в небе вспыхнули огромные фонари, а когда эти фонари потускнели, совсем недалеко, за лесом, где проходила железная дорога, стали падать бомбы, вздымалась земля, бренчала посуда на кухне, и кто-то вдруг поскребся в окно.

— Наверное, отец, — успокаивая себя, сказала мать, слезая с кровати. Ребенка сковал страх, он хотел взять маму за руку, чтоб она никуда не ходила, но сдержался. Мать охнула на кухне, Бенутис испуганно спросил:

— Мама, кто там?

— Господи, Тунюкас…

Тунюкасом звали их собаку. Она лежала под окном на лавке, а теперь, когда так страшно загрохотало, привстала на задние лапы к окну, просясь в комнату. Когда ее впустили, собачонка свернулась клубком в комнате под столом, мать снова легла, успокоился и Бенутис, хорошо стало, когда мама осторожно ощупывала пальцами голову, то и дело спрашивая, не больно ли, а потом провела рукой по торчащим ребрам.

— Какой ты худенький, сынок…

— Хочешь, чтоб в войну да был жирненький…

— Бенутис, кем ты хочешь быть, когда вырастешь?

Ребенку этот вопрос почему-то кажется смешным, он ведь еще ни разу не задумывался, кем будет.

— Не знаю. Может, неплохо было бы епископом…

— Епископом, Бенутис?

— Раз быть, так быть! — говорит ребенок, совсем успокоившись, и кладет руку на шею матери. И в этот миг снова повисают эти фонари, кажется, еще ближе, а вскоре эта ужасная бомбежка, слышно, как распахивается дверь в сени.

— Может, отец? — шепчет мать, прижимая к себе Бенутиса, но никто не входит, Тунюкас носится из угла в угол, скулит, прыгает на кровать, и мать ругает его:

— Да перестань! Тоже, ишь, переживает!..

Ребенку нравится, что мать теперь рассердилась, лучше уж сердиться, чем плакать, но собачонка здесь ни при чем, она тоже умирает со страху, для нее это тоже первая война.

В комнате появляется дядя, на нем длинный отцов плащ. Усевшись на стул, он пытается зажечь недокуренную сигару.

— Иисусе, лучше не кури…

— Так они и увидят мою сигару с высоты, — говорит дядя, но так и остается сидеть, затянувшись дымом и не выпуская его, поскольку за лесом снова грохочут бомбы. — Долго не продержатся. Надо ждать перемен. Скоро конец войне.

Какое-то время спустя все затихает, дядя уходит, под столом, заснув, храпит собачонка, и ребенок тоже успокаивается.

— Мы тут чуть с ума не посходили… Как ты можешь так? — слышит сквозь сон мамин голос Бенутис.

— Не сердись… Нехорошо сделал. Сама знаешь — Полугарнец быстро от стола не отпустит. В конце-то концов — чему быть, того не миновать, я вас не сберегу, — преувеличенно равнодушно отвечает отец, сейчас он, вполголоса напевая песенку, глядит на Бенутиса. Бенутис понимает, что отец крепко выпил, но все равно в полудреме спрашивает:

— А грушек принес?

— Принес, сыночек.

— Тогда все в порядке, папа…

4

Когда ребенок проснулся, отец еще лежал в кровати. Матери в избе не было. Бенутис хотел было выскочить из постели, но боль отозвалась в голове и щеке, и он снова повалился на подушку. Собачонки под столом не было. Слышно было, как она залаяла у конуры и замолкла. Потом он стал глядеть в окна. Светились убранные поля, кое-где виднелись кучи картошки.

Отец спал с раскрытым ртом, зубы под его черными усами казались ослепительно белыми. Отец устал. Бенутис услышал громкий гул, поднял голову и увидел, что по дороге мимо хутора старика Пранцишкуса мчится какая-то машина. Нет, это не машина, а мотоцикл на гусеницах; люди называли его танкеткой. Танкетка уже свернула во двор Пранцишкуса, исчезла за вишенником, опять показалась, ребенок видел, как три солдата выскочили из нее и побежали к избе Пранцишкуса. Бенутис бросился к отцу.

— Папа! — крикнул он. — На хуторе Пранцишкуса танкетка, — тормошил он отца, и тот быстро вскочил, натянул штаны и надел темную рубашку.

— Где? — спросил отец, в испуге глядя на хутор Пранцишкуса.

В избу вбежала мама.

— Облава. Говорят, людей рыть окопы повезут…

— Я бегу, — сказал отец, кидаясь к двери.

— Господи, а может, лучше не стоит… — оторопев, прошептала мать. — Увидят, застрелят.

Однако отец уже продирается ползком через живую изгородь, вот он добрался до пруда, сиганул через лужайку, нырнул в первый попавшийся, небольшой ольшаник, листьев на кустах немного, но еще скрывают человека. Мать бросается к окну.

— Едут! — говорит она.

Ребенок не отрывает глаз от окна, в котором виден ольшаник. Если б отец теперь притаился в нем, переждал, может, немцы и не заметили бы его. Но папа, как на грех, выскакивает из кустов на клеверище, надо перебежать через это клеверище, а дальше начинается ольшаник побольше, из которого легко можно перебраться в лес. Противно тарахтит танкетка, покачиваясь, несется мимо сеновала, на ее пути оказываются куча камней и широкая канава, танкетка останавливается, трое солдат, выскочив из нее, бегут, пригнувшись, с оружием, и что-то кричат. Отцу осталось шагов десять, не больше, мать, выбежав на двор, кричит:

— Не беги, убьют…

В это время хлопает выстрел, потом другой. Ребенок видит, как два солдата выстрелили вверх, подняли дула и бабахнули, а третий привстал на колено… Мать, опустив руки, стоит во дворе. Четвертый солдат уже идет от танкетки во двор, открывает калитку, широкими шагами топает мимо лавочки, стоящей под окном, к торцу дома, откуда виднеется клеверище, и глядит туда, подрыгивая одной ногой. Отец между тем застывает посреди поля, медленно поворачивается и бредет к дому, глядя себе под ноги. Мать вздыхает и не двигается с места, Бенутис бежит к своей кровати, торопливо натягивает штаны и спешит на двор. Он стоит на плоском камне приступка, а солдат шагает по двору, нагнувшись, берет с земли яблоко, откусывает, на правом боку у солдата болтается штык, и ребенку хочется быть большим — набросился бы на него, выдернул бы штык, пырнул бы этого солдата, потом, схватив его карабин, уложил бы тех троих, что теперь ждут отца. А папа уже рядом, загромыхали жерди моста, он уже возле пруда, один из солдат делает несколько шагов к нему и грозит кулаком:

— Почему бежал? Я же мог пристрелить тебя!

Отец молчит, Бенутис видит, что он сейчас еще больше измучен и растерян. Ребенку стыдно, что такой большой отец и так испугался. Мать, долго не мешкая, бросается к этому немцу, обнимает его ноги и умоляет:

— Нет, нет, господом богом…

Солдат не понимает ее слов, но понимает, чего она хочет, и только разводит руками.

— Вставай, чего тут унижаешься… — говорит отец матери и поднимает ее. Покосившись, немец пропускает его вперед, и все идут к избе, мать заходит последней. В избе немцы велят отцу садиться, тот, что стоял возле избы, грызет уже другое яблоко.

Солдаты усаживаются за стол, на отца они больше не смотрят, мать стоит на пороге, как и раньше, опустив руки.

— Отец, может, позвать дя… — замолкает она на полуслове, глядя на отца с надеждой, но он качает головой:

— Обоих заберут…

— Что? Что вы говорите? — тут же спрашивает один из немцев, но без злости, с ухмылочкой, и Бенутис наконец-то узнает, что этот немчик в прошлом году не раз заходил к ним, когда гнал лошадей к Дубисе, — рука у него была прострелена и висела на перевязи. Он помнит, как весело рассказывал тогда немец о Кавказе, какие там девушки красотки и какой вкусный там виноград. Отец оживает, вспомнив солдата, в его глазах появляется надежда, он говорит:

— Не надо на окопы… Ребенок больной. Болен ребенок…

Бенутису неприятно, что отец заговорил о нем, солдат что-то вроде понял, он поворачивается к Бенутису, глядит на его странные штаны и разражается хохотом, смеются и другие солдаты, пуская клубы дыма. Ребенок стоит, прислонясь к косяку, он злится, хоть и понимает, что он теперь, пожалуй, единственный, кто может спасти отца. Глядит, вытаращив глазенки, на солдат, осторожно потирает рукой ноющую щеку, потом ковыляет через всю избу к отцу, хотя, конечно, мог бы идти проворнее.

Знакомый солдат спрашивает у отца:

— А что с ним? Подстрелили?

— Жеребенок лягнул… Кляйн ферд…

Солдаты снова хохочут, и Бенутис теперь сожалеет, что изображал калеку, сожалеет, что так поступал, демонстрируя перед немцами свое увечье, ковыляя по избе, все равно не поймут они и не помогут.

Солдат, который недавно стоял во дворе, приподнявшись, перегибается через стол и смотрит в окно. Теперь все слышат, что неподалеку, может, на хуторе Пранцишкуса, горланят грубыми и тонкими голосами немцы, испуганно мычат коровы. Не удержавшись, Бенутис тоже бросает взгляд в окно — по проселку, утонувшему в пыли, немецкий отряд гонит к шоссе огромное стадо коров. Даже смешно: немцы идут, оцепив стадо да выпятив карабины.

Мать сходила между тем в чулан за салом и яйцами, растапливает плиту, готовит солдатам завтрак. Немцы уже успокоились, поставив оружие в угол, они болтают между собой, ни мать, ни отец почти ни слова не понимают; молодой долговязый немец достает из кармана книжку, подзывает к себе отца и показывает какие-то фотографии.

— Это моя дочка и жена, — водит пальцем немец, и Бенутис, подойдя поближе, видит на фотографии молодую черноволосую женщину, которая держит на руках маленькую девочку, а рядом с ними стоит мужчина в сорочке, и Бенутис узнает, что это тот же самый солдат.

Сняв с огня сковороду, подходит и мать, она тоже глядит на карточку, солдат вдруг приуныл и стал напевать что-то себе под нос.

— Ну как, нравится моя жена? — наверно, об этом спрашивает он, а мать тоже только догадывается, о чем он спрашивает.

— Да, настоящая красавица, — говорит она, ставя на стол глазунью. — И девочка такая крепышка… — Может, она надеется, что за эту крепышку немец не отправит отца на окопы.

Солдат засовывает книжку в карман, все начинают есть, поглядывая на часы. Пока разглядывали фотографии, пока болтали, все было вроде ничего, как-то даже по-домашнему, но стало страшно, когда они вдруг поглядели на часы. Чего ждут они с таким нетерпением? Что они должны сделать с такой точностью? Может, поедят по часам, может, и фотографии показали в установленное время, а когда поедят, опять покурят, опять поглядят на эти свои стрелочки, уведут отца на двор… И… Может, у них отмечено место, куда должна дойти стрелка, и тогда…

Бенутис слышит, как испуганно тукает его сердечко, видит, как убивается отец, сидящий возле печки.

— А вы почему не едите? — спрашивает теперь уже не тот, а другой немец, у которого голова забинтована, были видны бинты, когда он снял перед едой фуражку. Отец качает головой: не понял, а может, просто ему не хочется. До еды ли ему, когда так?.. Мать снова бросает взгляд на дверь, она явно собирается сходить за дядей, но отец бросает на нее сердитый взгляд, и мать отходит от двери.

Медленно едят немецкие солдаты, а может, это только кажется Бенутису. Долго несут каждый кусок ко рту, неспешно жуют, глотают, заедают хлебом, потом опять жуют, нестерпимо долго жуют, особенно этот их знакомый солдат. Тяжелы эти минуты. Хотя бы они больше не посмотрели на часы… Но знакомый солдат снова приподнимает левую руку, хмурится, надевает фуражку, другие делают то же самое. Встав из-за стола, знакомый солдат подходит к отцу:

— Надевайте шапку и поедем дальше. Завтра вы опять будете дома, а мы… — и он машет рукой на запад.

Отец медленно встает, идет к стене, снимает с гвоздя шапку и нахлобучивает ее. Мать снова хочет броситься в ноги солдату, однако отец удерживает ее. Он подходит к Бенутису, берет его на руки:

— Поправляйся, Бенутис. Завтра или послезавтра я вернусь. Это не затянется. Долго не продержатся. — Ребенка щекочут отцовы усы, но как это приятно! Отец подходит к матери, обнимает ее и произносит почти те же слова. Солдаты уже возле своей танкетки, видны за кучей хвороста, один остался в избе, тот, что в прошлом году рассказывал про Кавказ. Почти равнодушно смотрит он опять на часы и выходит в дверь, пропуская вперед отца.

Другой, стоявший возле танкетки, замечает кур, роющихся в щепках возле дровяного сарая, чудом уцелевших за войну, бросается на них, будто хорек, не боясь растянуться на животе, хватает одну за хвост, у курицы от страха вылетают перья, пока он несет ее в танкетку и садится, сунув под полу куртки птицу.

Мать смотрит на немца и покачивает головой. Немец отвечает глупой ухмылкой, похожей не на улыбку солдата, а какого-нибудь замурзанного мальчугана, который знает, что поступает скверно, но по подлости своей натуры не может поступить иначе.

Придерживая под полой задыхающуюся курицу, солдат другой рукой сердито хватает отца Бенутиса и усаживает в танкетку. Бенутис видит, как неприятно отцу, что на виду у всех с ним так поступает этот куроцап.

Взревывает мотор, подымая пыль, машина несется обратно, мимо хутора Пранцишкуса. Во дворе остаются мать с Бенутисом. Мать вытирает глаза, она совсем приуныла, такой Бенутис давно ее не видел. Ему тоже нехорошо, даже страшно видеть отца на такой машине, с гусеницами, которая теперь выскочила рядом с садом Пранцишкуса и несется прямо к лесу, в ту сторону, где слышны страшенные взрывы. Уже почти не видна шапка отца, да и сам отец ни разу не обернулся. Мать долго молчит, молчит и ребенок, да что тут скажешь. Постояв еще немножко, она бредет к избе, зовет и Бенутиса:

— Не ел еще. Пойдем, выпьешь молочка.

— Не хочется, мама.

— Надо.

— Я потом, попозже, — говорит Бенутис, однако в избу заходит, стелет свою постель.

— Не будешь ложиться, Бенутис?

— Нет. Хватит. Сколько можно лежать? От этого лежанья, может, и голова больше болит.

— Садись, сыночек, я перевяжу, ведь велели каждый день менять. — Мать идет в кухню, открывает шкафчик, в котором лежат полученные в госпитале лекарства. Бинт мать разматывает осторожно, медленно, а когда он кончается, Бенутис чувствует боль, потому мать отдирает бинт медленно, то и дело спрашивая:

— Больно? Очень?

— Ничего. Рви быстро, как доктор.

— Мне страшно, — говорит мать и опять отдирает бинт по кусочку, смачивая отваром ромашки. Ребенку и впрямь так больнее, не выдержав, он спокойно отводит мамину руку и сам срывает повязку.

— Да что ты, Бенутис? — пугается мать, но марля уже сорвана, вокруг раны проступили капельки свежей алой крови, ребенок, побледнев, кладет голову на подушку.

— Как нехорошо…

— Почему нехорошо? Очень хорошо. Теперь промой жидкостью из бутылочки, смажь кончик бинта, наложи да опять обмотай. Можешь и тем самым бинтом, надольше хватит.

— Я же знаю, Бенутис, — грустно улыбается мать. — Знаю, ведь не впервой…

Входит дядя, он испуганно глядит в одно, потом в другое окно — никого уже не видно.

— Иди поешь, пока не остыло, — говорит ему мать, а ребенок так сердится на дядю, что не может ни слова сказать, когда тот спрашивает:

— Очень больно? А может, сегодня лучше?.. Чего молчишь-то?

— А тебе не больно? — со злостью переспрашивает Бенутис.

— Что у меня должно болеть, Бенутис?

— А мне откуда знать…

Дядя добрыми глазами смотрит на ребенка и на мать. У дяди всегда на удивленье добрые глаза — зеленоватые и спокойные.

— Чего дуешься? Я ведь ничего не мог поделать, Бенутис.

— А кто мог? Может, Бенутис?..

Мать молчит, терпеливо доматывая бинт на голове ребенка, а дядя садится на край кровати. Он смотрит зеленоватыми глазами перед собой, потом ласково кладет руку на лоб Бенутиса, усыпанный бисеринками пота.

— Слабовато, Бенутис?

— Немножко…

И тут Бенутис начинает плакать и плачет так жалобно, что ни мать, ни дядя не знают, что делать, ребенок трясется, кажется, вместе с кроватью, ничто не помогает — ни слова, ни ласка.

— Да хватит, Бенутис, перестань, да что тут такого? Вот увидишь, папа точно вернется. Завтра или послезавтра, — говорит дядя, вытаскивая Бенутиса из кровати. — Пойдем лучше, позавтракаем.

Однако долго сдерживаемая боль теперь прорвалась с такой силой, что ребенок ничего не может с собой поделать. Он плачет навзрыд, даже дрожат его посиневшие ноги.

— Бенутис, все будет хорошо, — успокаивает мать. — Сыночек, что поделаешь, ведь никто ничего не мог сделать…

— Мог…

— Кто, Бенутис?

— Дядя. Чего он прятался в горнице?

— Маленький, разве ты не понимаешь, что и меня бы забрали, если б я показался.

— А пускай забирают…

И долго он еще не может успокоиться, пока все вдруг не проходит само собой. Бенутис даже улыбается — сам не знает почему.

Едят они молча, за столом сидит и мать, Бенутис не помнит, когда она в последний раз сидела за столом, все на скамеечке возле печи. Может, сама того не понимая, она уже метит на место папы? Непривычный, печально-торжественный завтрак. Поели, но никуда не спешат, сидят, дядя поглядывает в окно.

— Хоть бы опять не нагрянули, — говорит он, раскуривая сигару.

— Откуда их столько? — мать тоже смотрит в окно.

— Интересно, как там мои до дома добрались, что там хорошего, — продолжает дядя, и мать понимает, что он имеет в виду, помолчав, она встает из-за стола, моет посуду.

— Ты сходи домой, посмотри, как там. Мы тут с Бенутисом не пропадем. Все равно ничего теперь не поделаешь, чему быть, того не миновать.

О, как хорошо ребенку от этих маминых слов, от ее спокойного голоса, от ее уверенности! Давно уже хорошо ему от того, что всегда в тяжелую минуту, когда отец и мать битыми часами сидели и не могли что-нибудь решить, мать произносила последнее слово, и это значило, что на сей раз она принимает самое тяжелое бремя на свои плечи. Принимала на словах, а бремя больше нес отец.

Дядя молчит, курит, голубоватый дым поднимается к потолку. Бенутис знает, что дядя вот-вот уйдет, его заботит дом, и вся его семья уже ушла, но ребенок не может взять в толк, почему дядя молчит, еще притворяется, что колеблется, хотя каждому ясно, что он уйдет. Так оно и есть: докурив сигару, дядя надевает потертый картуз и направляется к двери.

— Будь осторожен, иди больше кустами да по склонам Жальпе, чтоб не цапнули. Может, везде облавы….

— Знаю я тропинки прямо через лес. Меня они не возьмут… Смотри, Бенутис, чтоб когда в другой раз свидимся, ты был здоров.

— Буду. Чтоб только ты был…

— Ты хороший мальчик…

— Хороший, — говорит Бенутис.

— С богом, Юле, с богом, Бенутис.

— Чтоб только повезло.

— С богом, дядя…

Дядя свернул за прудом в те же самые кусты, где утром бежал отец, потом благополучно миновал клеверище и исчез в ольшанике. Мать не стала выходить во двор провожать его, осталась в избе, Бенутис тоже остался.

— Ты побудешь здесь, сыночек, или на двор пойдешь?

— А ты куда? Картошку будешь собирать?

— Нет. В хлеву много работы. Все мы запустили.

— Я видел, в поле много картошки осталось. Пойду, пособираю…

— Бенутис… — Ему стало тепло от этого маминого слова. Разве дядя, разве Пранцишкус, да и сам папа разве сумеют так произнести это надоевшее ему имя? — Какой из тебя сборщик… Когда в хлеву управлюсь, сама соберу, а если даже и не соберем — тоже не беда, картошки накопали много. Ты просто во дворе побудь, посиди на досках или бревнах, пока я управлюсь. Тебе нагибаться нельзя.

— Хорошо.

Бенутис ушел на выгон, добрался до дальнего края, где среди молодых елочек были привязаны в кустах коровы, чтобы немцы не заметили и не угнали. Все случилось так недавно, только что, а кажется, много лет прошло с того дня, когда Бенутис пас коров, когда по лугу шли эти немочки, когда приезжал к меже паровой трактор. Теперь Добиле стояла, вытянув шею, и спокойно жевала жвачку, поглядывая огромным глазом на ребенка. Бенутис погладил ее шею и лоб, она лизнула язычищем голову ребенка, чуть не задев рану, потом наклонилась к охапке сена.

— Осторожней, не видишь, что я теперь уже не такой?..

Он попятился от коровы, вторая лежала, рядом с ней пристроился пестрый теленок. Бенутис уселся на камень и глядел на дорогу, которая была видна как на ладони, лучше, чем из дома. Изредка по дороге, подпрыгивая, проносились машины, вздымая пыль, потому что дождей было мало, все за лето пересохло. Бенутис глядел в ту сторону, куда утром немцы увезли отца. Он чувствовал, что приближаются большие перемены. Все вокруг полнилось странным ожиданием и тревогой. Мало что понимая, он чувствовал, что ему надо побыстрее поправиться, окрепнуть.

В поднебесье с жалобными криками летели своими дорогами птичьи стаи — замешкавшиеся, остановленные грохотом войны, а может, вовремя покидающие и Бенутисову маму, и увезенного немцами отца, и Пранцишкуса, и раненого Бенутиса.

Сидел он долго, пока не увидел, что к нему с подойником идет мать. Солнце было невысоко, ленилось оно теперь подниматься, на лугу, возле кустов, протянулась белая паутина, которую уже не успевал рвать ветер, — пауков было больше, чем силенок у ветра, они вязали все новые сети.

— Не замерз, Бенутис? — спросила мать, опускаясь на колени перед Добиле, и тут же теплые струйки молока побежали в подойник. И от звона этих струек ребенку сразу стало теплее.

— Сегодня коров пораньше домой погоним, дадим в хлеву сена и свекольной ботвы.

— Почему, мама? Пускай еще попасутся.

— Напаслись за день.

Бенутис пошел ко второй корове, изловчился, чтобы не пришлось низко нагибаться, и стал отвязывать от колышка цепь.

— Оставим цепи здесь, Бенутис, завтра на это же место приведем.

— А если кто цепи заберет?

— Да кто их будет брать, кому они нужны?

Потом они гнали коров к дому, мать несла подойник с молоком, а ребенок подгонял животных, когда те останавливались и лениво щипали траву, словно понимая, что так еще можно урвать минуту-другую и дольше побыть на затихшем к вечеру воздухе. Они тоже останавливались, глядя, как смирные коровы, косясь на них, щиплют росистую траву, а теленок, задрав хвост, убегает на край выгона, потом снова прилетает, громко сопя.

Когда легли, Бенутис снова подумал, что ночь будет похожа на минувшую, поскольку самолеты снова повесили фонари и снова задрожала земля, однако на сей раз было еще страшнее, потому что и фонари висели, и земля дрожала в той стороне, куда немцы увезли папу. И дяди в избе не было.

— Интересно, что теперь делает папа? — спрашивает Бенутис, глядя на пустынные, озаренные белым светом поля.

— Никто не знает, сыночек. Наверно, сейчас он про нас думает.

— Наверно. Как и мы с тобой.

— Да, Бенутис.

— А дядя уже, наверно, дошел до дома.

— Если удачно, конечно, добрался. Путь-то недалек.

— Дяде хорошо, мама.

— Почему?

— Они все вместе.

— Нам тоже неплохо, Бенутис.

— А он немножечко кривоногий от езды верхом, мама?

— От езды. Ведь ездил и ездил на лошадях, едва только подрос.

Мать встала, прошла через кухню в сени, открыла дверь, и собачонка бросилась к Бенутису, положила передние лапы на кровать.

— Перестань, ты грязная! — рассердился ребенок, и собачонка полезла под стол.

5

На танкетке везли недалеко. Возле Жальпе, на берегу которой желтела насыпная дорога, уже было много мужчин, женщин, телег. Привезшая папу танкетка развернулась, двое солдат остались, а двое уехали дальше — то ли еще за людьми, то ли по другим надобностям. Знакомые солдаты, те, что привезли папу Бенутиса, прошлись по дороге, осматривая людей, которые сидели, лежали ничком или стояли возле канавы. Кроме этих двух, были здесь еще четыре солдата, стоящих с автоматами с обоих концов дороги. Не дороги, конечно, а того ее участка, где находились люди. И все-таки один сбежал. Его уже приметили солдаты, он и впрямь подозрительно подходил то к одному, то к другому человеку, заговаривая, прося курева, или указывая на что-то, хотя ничего особенного кругом и не было. Так он оказался на самом краю толпы, где ближе всего было к лесу, огляделся, немец, привезший отца Бенутиса, видел, что этот человек собирается бежать; он уже снял с плеча карабин и прицелился, но человек с такой прытью бросился в кусты, что от момента, когда солдат приложил к плечу карабин и прицелился, он уже успел нырнуть в чащу, слышен был только треск. Всем было странно, что человек, едва начав бежать, как-то страшно и громко захрипел, наверно, чтоб заглушить выстрелы и меньше бояться. Солдат выстрелил, но явно не попал, так как человек хрипел уже далеко, где-то в глубине леса, трое солдат бросились было вдогонку, но молодой, с танкетки, махнул им рукой, пустив еще два выстрела — он-то понял, что могут разбежаться и остальные.

Наверно, потому, что раздались выстрелы, по той же самой дороге, по которой везли людей рыть окопы, сразу же прискакали верхом еще три солдата, один постарше чином и два рядовых. Старшой почему-то яростно набросился на молодого немчика из танкетки, однако тот сердито отмахнулся от него и равнодушно стал доставать из кармана сигареты. Спутники старшого приказали людям усесться на телеги, старшой ускакал вперед, два других всадника ехали по обочине, а четверо солдат устроились на телегах. Возничали ветхие старики, одних лет с Пранцишкусом. Бенутисов папа сидел на второй телеге, если считать спереди, а за ней ехало еще телег десять, полных мужчин, у каждого из которых было по лопате. Хорошо, что дорога свернула в лес, — когда налетали самолеты, офицер, скакавший впереди, приказывал всем свернуть на обочину, под ольшины, но с телег слезать не разрешал, чтоб люди не сбежали. Тут, правда, нервы у одного не выдержали — спрыгнул человек с телеги и нырнул было в кусты, однако ему не повезло: без выстрела поймал его всадник и затолкал на первую телегу. Офицер злобно погрозил ему кулаком с лошади — черт возьми, не может дурак тихо-мирно рыть окопы немчуре!

Вот так и двигалась эта маленькая военная колонна, визжали колеса, кончилась у людей колесная мазь или нарочно в такие времена не смазывали. Ползли телеги с людьми по дороге, по лесу, иногда случалось миновать какой-нибудь хуторок у дороги на лесной прогалине, и женщина, ребенок, даже пес тут же прятались в избу, и там начиналась паника, кто-то скрывался, кто-то просто боялся, но ни всадники, ни ехавшие на телегах солдаты в этот двор не шли, ехали себе дальше без особой спешки, изредка запрокидывая головы и глядя вверх, чтобы прикинуть, чьи там самолеты. Самое странное, что пугливая суета людишек на этих хуторах казалась смешной и людям, сидящим на телегах, они уже были в другом положении, их уже оторвали от родного дома и, как ни верти, — они все приближались к пороховой машине войны.

Отец теперь думал примерно то же самое, что и Бенутис, когда солдат со штыком на ремне бродил возле их дома, а другие выстрелами стращали отца: сколько тут солдат-то? Не больше десяти, а мужиков будет целая сотня, если бы все дружно бросились с телег, то переловили бы их, разоружили да спокойно разбежались, пускай они удавятся со своими окопами, все равно теперь эти окопы одному дьяволу нужны, разве для детей, чтоб после войны прятались, патроны собирали, взрывали, руки-ноги себе отрывали, глаза выжигали… Но как это сделать, чтоб без всякого уговора в один миг хотя бы десяти мужикам стрельнула в голову одна и та же мысль?

Не стрельнет, потому и надо ехать дальше. Отец Бенутиса теперь вообще думать перестал, сидит себе на телеге, свесив ноги через бортик, дряхлый старикан из последних сил понукает лошадей, нелегко ему даже это делать, чуть отстала его телега и от первой в колонне, и от немца на лошади, старикан машет кнутом, новеньким, аккуратно свитым, щелкает им, покрикивает, хоть и не очень-то громко у него получается. Старикан в бодром настроении.

— Откуда и веселье берется, дядя? — спрашивает Бенутисов папа.

— У меня-то? А чего мне переживать? Говорил нашим, что меня война тоже не минует, не может быть, чтоб так взяла и миновала…

— Так уж хочется на войне себя показать?

— Не показать, а участвовать.

— Ты что, не в своем?..

— Это я-то? Ни хрена ты не смыслишь. Побыл бы на моем месте: баба, бабы дряхлая мать, пять дочек, чтоб их черти драли, одна уже двух ребят на шею повесила, хоть и незамужняя, а эти ее ребята, извини за выражение, каждый с двумя дырочками… Попробуй поживи сам в таком бабьем царстве! И сколько лет уже так. Хоть бы по соседству какие мужики были, ан нет: жил неподалеку старик с сыном, старик копыта откинул, а сын куда-то сгинул, вот и там чуть ли не пять баб осталось. Извини за выражение, по-мужски… опасаешься, когда все кругом наоборот делают, вот и я стал на корточки приседать…

— У тебя все равно не все дома, папаша, — сказал какой-то мужчина.

— Посмотрел бы я, как у тебя было бы дома… Бегает по деревне эта немчура, я, бывало, выхожу прямо на дорогу, торчу, так хоть бы один пристал, сказал что-нибудь, приказал куда-нибудь отвезти — ни хрена. Истинное наказание божье.

— Погоди, русские придут, может, они войдут в положение, может, в солдаты тебя забреют, — дразнил тот же самый мужчина.

— Эх… И вот сегодня — цап и загребли… Повезешь, говорят, мужчин окопы рыть. Потом сможешь вернуться. А я и спрашиваю: а почему вернуться? Ну, говорят, если хочешь, можешь не возвращаться. А я и спрашиваю: может, мне тоже лопату прихватить? Если хочешь, говорят, бери. Вот я и прихватил… — Старик потрогал зажатую между ног лопату. — Вы будете вкалывать, а я рассядусь или домой побегу. Да зачем горячку пороть, чего я у себя дома не видел…

Старикан снова хлестнул лошадей, которые, пока он болтал, замедлили шаг.

Отец Бенутиса теперь сидел прямо, глядел на проплывающие мимо листья ольшин, а иногда и дубов, и перед его глазами всплыли далекие-далекие времена, сто, если не больше, лет назад, и все, что он вспоминал, было так прекрасно, почти священно, что на самом деле можно подумать: наверное, в последний раз обо всем этом вспоминаешь. Все тропинки через лес, мостки через Жальпе, все-все теперь как будто оделось в белую холстину. Он вспомнил и свой дом, Бенутиса с матерью, какая-то чушь все то, что сейчас происходит и что может еще произойти, ведь ничего такого не случилось, ничего и не может случиться, все ведь как было. В первый ли раз он уезжает из дому? Нехорошо, что с ребенком так получилось, как он теперь себя чувствует, интересно, брат дома или уже ушел, если еще не ушел, то всем веселее, а если одни остались…

Телеги пересекли шоссе, всадник впереди перешел на рысцу, телеги тоже скорее покатились, и вскоре вся колонна остановилась, здесь уже нечего медлить — в нескольких километрах от шоссе желтела и чернела земля, изрытая словно огромными кротовинами.

Папу Бенутиса вместе с другими отвел в поле уже другой солдат, расставил всех в определенном порядке, полетела вверх земля, люди рыли землю, а по шоссе все неслись машины, уезжали на восток, а потом возвращались. На востоке был большой город, в центре которого, протянув руку, стоял цементный жемайтиец, горизонт над городом тонул в черном дыму. Над головами раз в несколько минут невысоко пролетали самолеты, помеченные черными крестами, очкастый немец, запрокинув голову, глядел на эти самолеты с робкой надеждой и все приказывал копать, словно можно было прорыть землю насквозь и вылезть где-нибудь в спокойном месте. Он все торопил: «Schneller, schneller…» Дальше, за спиной папы Бенутиса, в землю закапывали орудия, их дула вращались то в одну, то в другую сторону.

— Как врежут, от нас каша останется! — без всякого страха, даже со злорадством сказал отцу старикан, мечтавший удрать из бабьего царства.

— Похоже, — ответил отец, а очкастый немец уже был рядом, приказывал не медлить, меньше говорить, больше работать.

До обеда все, кто рыл канавы, уже встретились друг с другом, вырыли свои метры, окопы соединились, получился один сплошной длинный ров, извивающийся по холмам. Очкастый немец отвел людей подальше, указал каждому место, и снова им предстояло копать, приближаясь друг к другу. Отец снова увидел, что неподалеку от него норму получил старикан, который сам вызвался копать и теперь радовался, что угодил в компанию настоящих мужчин. Отец, вытирая со лба пот, огляделся, прикидывая, куда вечером попробовать удрать.

Наконец немец объявил обеденный перерыв, приказал всем ждать на месте, пока привезут еду, люди уселись на краю окопа, опустили в него ноги, отец под неусыпным наблюдением очкастого немца отошел в сторонку и увидел большие красивые пруды, обросшие по сторонам тростником, пруды соединены были широкими деревянными мостами, а по этим мостам ходили под ручку старики и старушки, гуляли; он вспомнил, что здесь находится дом для престарелых. Вез он сюда когда-то, много лет назад, из поместья слепую женщину Пракседу, ослепла бедняжка совсем, жила, всеми покинутая, вместе с кошками, вот ее и доставили в этот приют, но она, хоть и слепая, сбежала, потом нашли ее в лесу мертвой. Дом для престарелых находился за этими прудами, он был обсажен липами и кленами, листва которых была местами красной или желтой. Таким покоем веяло от дома и по-осеннему нарядных деревьев, от воды в прудах, полной палых листьев. Таким покоем веяло от умытых старичков, гуляющих по мосткам и сидящих на деревянных лавочках под деревьями; некоторые оставались в доме, им на свежем воздухе уже было холодно. По двору изредка проходили молодые женщины или девушки в голубых халатах. С пригорка, который теперь окружала желтая лента окопов, весь этот старческий мир был как на ладони; приглядевшись получше, можно было увидеть, что этих отрешенных от мира полон сад, полно их в тени деревьев — старики сидели или стояли, спокойные и смиренные, всем своим видом показывая, что все начинается и печально кончается тем же самым — даже когда грохочет война. Желтая лента окопов опоясала место их покоя, впрямь опоясала изящной дугой, и старики, глаза которых еще видели, глядели, приставив ладони козырьком ко лбу, на эту ленту и на небо, на котором черного дыма было больше, чем облаков.

Раздались громкие удары по снарядной гильзе, все не торопясь встали и побрели к полевой кухне, где получили по котелку с похлебкой и куском красного мяса, которое никто не смел пробовать. А вырвавшийся от баб старикан рассмеялся, что когда его надкусят, то мясо начнет ржать… Очкастый немец, большой ложкой размешивая похлебку в своем котелке и с ужасающим аппетитом уплетающий все, что давал военный котел, искоса поглядывал на избалованных штатских и покатывался со смеху.

— Ешьте, ешьте. Здоровая еда…

— Раз такая здоровая, то и уплетай, — буркнул себе под нос старикан. — Куда они денутся, когда сюда дойдет фронт? — глядя на дом для престарелых, не то себе, не то отцу Бенутиса сказал он.

— Будут глядеть, как он проходит. А может, и не тронет, может, и впрямь пройдет стороной?

— А на что тогда эти окопы?

— Да. Видать, надеются оказать сопротивление.

— Окажут… Черта лысого они окажут…

Все ждали, когда зазвенит гильза, когда опять прикажут работать. Старик, вырвавшийся из бабьего царства, сидел, свесив голову на грудь, он притих и задумался. В это время отец Бенутиса увидел, как по мостам через пруды, опираясь на тросточку, в их сторону направился старичок в зимней шапке, уши которой от неровной походки болтались. Миновав мосты, он медленно взбирался на пригорок, взобрался-таки, поглядел сверху на свою обитель, утонувшую в пожелтевших деревьях, потом свернул к ним и направился прямо к отцу. Подойдя к окопу, старичок остановился. Дышал он с неимоверным трудом. Отец Бенутиса смотрел на него и видел, какие красивые у него глаза, какое бледное лицо и какая густая прядь седых волос, выбившихся из-под шапки.

— Роете? — спросил старичок, задыхаясь.

— Роем. Никуда не денешься.

— По-моему, не понадобится…

— Что?

— Что? Окопы. Как вдарят, знай только пыль…

— Велели и роем.

— А как же, как же…

Старичок подошел еще ближе, уселся с другой стороны окопа на земляную насыпь и долго глядел на отца, не говоря ни слова, тому даже не по себе стало.

— Вас переселять не обещают?

— С острова-то? Говорили, сегодня вечером…

— Когда тут все перерыли, не очень-то приятно сидеть посреди окопов.

— Все равно. Тут или в другом месте, все равно.

Теперь отец Бенутиса услышал, что старичок дышит не только с трудом: воздух с шипением выходил у него где-то под мышкой.

— Давно здесь живете?

Старичок с трудом выдохнул воздух, он весь дрожал, так нелегко ему это далось.

— Третий год… Или третий век. Если еще столько придется, не выдержу. За что меня так покарал господь?

— Так никого и нету — ни родных, ни близких?

— Никого. Была жена, был ребенок. Он уже сноху для меня искал. Уехал три года назад летом к своему будущему тестю, да и моя с ним, отправились на озеро покататься — и все там остались, лодка опрокинулась, утонули, никто не спасся… С того дня мне худо стало, резали меня в больнице, легкие вырезали, оставили дырку в боку, вот так и живу…

Послышались удары по гильзе. Очкастый немец пронзительно закричал, и все взялись за работу. Отец тоже вскочил, а старичок, не сказав больше ни слова, стал спускаться вниз, к своему дому. Шел он очень медленно, отец вырыл изрядную часть окопа, пока увидел, что старичок ступает по белому, омытому дождями мосту через пруды.

Под вечер отец заметил, как во двор приюта въехали телеги. Старушки и старики медленно забирались на них, устраивались, ерзая, поудобнее, как птицы в гнездах.

Спустя какое-то время, уже в сумерках, все услышали вопль очкастого немца:

— Бегите! Быстрее! Weg! Weg!

Поначалу отец Бенутиса не понял, что происходит, по, увидев, что люди бегут через окопы в ту сторону, где находилось шоссе, пустился наутек и он, все еще с лопатой в руках, а в это время в воздухе раздался пронзительный вой, и в небо взметнулась черная земля… Убегая, отец успел заметить, как очкастый немец вытянул руки вверх и свалился тут же, у котла солдатской кухни. Отец перебежал через шоссе, упал и покатился со склона. Над шоссе на бреющем полете неслись самолеты, поливая землю огнем и пулями, машины тормозили на обочинах, из них с воплями выскакивали немцы, глыбы черной земли летели через голову и шлепались в болото…

6

Это утро — не простое. Боже ты мои, какой чудесный свет поднимается с земли, с необозримых серебристых озер паутины, разлившихся возле леса! И если Бенутис видит идущего по тропе через березняк человека, то приходится напрячь внимание и даже наморщить лоб, а то иначе и не скажешь, что он идет, — не движутся и стада овец, и коровы, и две лошади, привязанные на клеверище, над которым ночью повисают эти ужасные фонари, — все сущее оцепенело, прислушалось, отбросило свои горести и заботы, воздело руки к прозрачной мгле и поклоняется великой тайне. Даже дым из труб застыл продолговатыми облачками и не шелохнется.

Мать поставила на тропинку ведра, смотрит в лес, лицо у нее очень доброе, нет в нем ни страха, ни боли. Стайка скворцов, прилетевших попрощаться, уселась на крыше сеновала и тоже не шевелится, даже крылышком не шевельнет. В воздухе над ольшаником повисли пестрые голуби. Тишина. Такая тишина, что, похоже, остановилось сердце у Бенутиса, а может, и у матери и всех прочих, вот-вот должен появиться огромный белый бог, простереть свои длинные руки в разные стороны — как на святых образах, — произнести какие-то слова, и все снова пойдет по кругу, даже последние листики задрожат на деревьях, скворцы взмахнут крылышками, медленно-медленно, а потом все сильней и сильней, пока птицы не взмоют в воздух и не улетят…

И вот во мгле появляется солнце, Бенутис прыгает из кровати, тоже мне прыжок, просто сползает с нее, натягивает штаны — и во двор. Рана заживает с трудом, не помогают ни лекарства, ни отвар ромашки, болит щека, но он убегает в поле, далеко, за сеновал, где раньше росли рожь да пшеница, а теперь белеет жнивье. И ему кажется, что только сейчас вокруг него начинается жизнь, где-то далеко-далеко тарахтит телега, а на самом деле совсем близко: едет человек по обсаженной деревьями дороге мимо старой вербы, такой старой, что ствол ее сгнил, почти одной корой держится дерево, зато Бенутису, пока он был здоров, верба доставляла много радости: упираясь ногами о стенки дупла, цепляясь руками, он забирался наверх, а потом высовывал голову где-нибудь возле сломанного и выгнившего сучка, и дети, оставшиеся внизу, хохотали от удовольствия. Теперь мимо этой вербы в сторону ручья Варне едет на телеге человек, ребенку хотелось бы оказаться там, с вербы далеко видно, он собирается пойти еще дальше, но со двора кричит мать:

— Сыночек, не уходи далеко… Устанешь…

— Не устану я, мама. Дома больше устаю, — отвечает, остановившись, Бенутис, однако дальше не идет, он понимает, что маме хочется, чтоб он держался возле дома. Теперь он смотрит на белую березу посреди поля. Корявая, замшелая эта береза, много на ней засохших ветвей, но, пожалуй, нет для Бенутиса дерева дороже этого. Когда они перебрались сюда из поместья, из батрацких, отец взял ребенка на руки, мать в голубом платье и почему-то с белым фартуком пристроилась рядом, и все направились к этому дереву. Господи, какая красавица тогда была его мать, когда они сидели на зеленой, благоухающей траве под березой! Отец растянулся возле канавы, заложив под голову руки и выставив голени, а мать сидела, красиво подогнув ноги, такая чудесная у нее белая кайма на воротничке, а Бенутис тоже как королевич — белая его рубашонка раздувалась от теплого ветра… Перед глазами шныряли ласточки и рядышком щебетали чибисы, смешно носясь по пашне, словно им трудно было удерживать равновесие, — они то кланялись вперед, то откидывались назад… Ребенок стал бегать вокруг березы и нескольких кустиков ивняка, которые росли вокруг нее, чибисы жалобно вопили, им хотелось, чтобы люди поскорей встали и ушли восвояси, не мешали жить птицам…

— Интересно, что будет через десять-пятнадцать лет? — услышал Бенутис голос матери.

Отец сел. Черные, как вороново крыло, его волосы ерошил ветер… Сорочка отца тоже была белой.

— Ничего, Юлите, только мы состаримся, а Бенутис уже будет большим, — ответил отец, и ребенку эти его слова не понравились — зачем отец говорит, что они состарятся. Он сам пускай стареет, и теперь он уже будто дядя с усами, но мама не может состариться!.. Ребенок подбегает к ней, обнимает за шею:

— Ведь ты не состаришься, мама? Папа ничего не понимает…

Мать молчит, господи, какая она молодая, и почему она должна говорить своему ребенку такую страшную правду:

— Состарюсь, Бенутис. Все люди старятся…

— И я?

— Ты еще растешь, Бенутис… — Мать сейчас смотрит на свой дом, где на небольшой ольшине стоит в гнезде на одной ноге аист.

— Глупышка моя, — говорит отец и берет руки матери и Бенутиса. — И ты дурачок. Разве это так уж важно? Только бы жить дали, мы еще очень молоды, Юлите. А тебе, сыночек, надо расти да расти.

— Не хочу я расти. Чем быстрее я буду расти, тем быстрее вы состаритесь…

— Втемяшил ты себе, Бенутис… — Мать прижимает его к груди и качается вместе с ним. Садится на сук березы ворона, чистит клюв, большой лапой скребет крылья. Ребенок глядит на ворону, запрокинув голову, даже шею больно, потом пытается вспугнуть ее, хлопая в ладоши и крича:

— Кыш! Кыш!..

— Пускай сидит, раз прилетела, — говорит мама.

— Дядя Пранцишкус говорил, что вороны к несчастью, — отвечает ребенок.

Ворона, сердито каркнув, взлетает и держит путь к дому Бенутиса.

А теперь нет папы, дядя тоже ушел в городок, одна мать да Бенутис. Назад он возвращается неторопливо, видит коров на выгоне, поодаль, на поле Пранцишкуса, возле дороги ржет кобыла, и этот гад жеребенок выскакивает из кустов и опять лезет кобыле под брюхо…

Под березой, на лужайке среди ивняка, Бенутис находит много всяких газет и журналов, в них столько фотоснимков пушек, солдат, автомобилей, красиво одетых и голых женщин. Ребенок листает журналы, но видит, что все посмотреть не успеет, поэтому, обнаружив здесь же бумажный шнур, связывает толстую кипу, кладет себе на плечо и топает домой. Мать, увидев, что Бенутис несет что-то, ставит наземь корзину с картошкой и идет навстречу.

— Что ты там тащишь, Бенутис? — Ее голос тревожен.

— Под березой нашел.

— Не надо брать, сыночек, кто его знает. Сколько раз тебе говорила…

— Да тут очень красивые. — Бенутис бросает свою находку возле собачьей конуры на травку-лапчатку, развязывает, мать принимается листать. Она не понимает, что напечатано на этой блестящей бумаге, но на одной странице видит того человека, о котором столько слышала, стоит он перед толпой солдат, протянув вперед руку, прядь волос упала на лоб… Листает дальше — и снова этот человек, только теперь он сидит за столом, склонившись над картой.

Ребенок видит, что мать перепугана, она приказывает нести бумаги в избу, собачонка, о чем-то догадываясь, юлит хвостом. Мать бросает несколько поленьев в хлебную печь и вдруг говорит:

— Отнеси, сыночек, и брось в кусты. Отнеси туда, где нашел.

Ребенок смотрит на мать, хочет сказать что-то, но послушно поднимает с пола разноцветные журналы, берет их в охапку и плетется к двери. Собачонка у конуры, склонив голову на бок, смотрит на него.

После обеда он снова во дворе. Мать отнесла постель в землянку, в дзот, как говорил отец, когда вырыл продолговатую яму, а потом перекрыл бревнами да засыпал землей и дерном. Стремительно снижаясь, пролетели над головой самолеты, на востоке, за лесом, снова раздался страшный грохот, несколько самолетов летали прямо над хутором, один стал снижаться, и тогда из того, который снижался, или из других, с треском ухнуло пламя, было слышно, как мяукают в воздухе пули. Мать испуганно звала Бенутиса, высунув голову из землянки, ребенок нырнул к ней, успел-таки, оба видели через лаз, как пули срезали веточки березы, и вскоре неподалеку, в ольшанике, раздался ужасный грохот: упал горящий самолет. Какое-то время в воздухе еще была слышна пальба, потом она затихла, первой выбралась мать, потом вылез и ребенок. Едкий дым поднимался над ольшаником, вонь резины и горящей жести висела в воздухе, на выгоне блеяли овцы, мычали коровы. Из деревни к самолету бежали какие-то люди, по тропинке к дому Бенутиса приближался старик Пранцишкус. Шел он неторопливо, то и дело озираясь, приставив руку к картузу, долго глядел в небо, где снова появилась стайка самолетов и снова полыхнули молнии, самолеты кружили, ныряли друг под друга, стреляя и почему-то снижаясь. Мать крикнула Бенутису, чтобы бежал в землянку, поманила Пранцишкуса:

— Пранцишкус, скорей в землянку… Скорей в землянку… О чем ты думаешь?

Когда мать спустилась в землянку, Бенутис прильнул к лазу, ему хотелось хоть немножко посмотреть, что творится в воздухе, сквозь стрельбу он изредка слышал:

— У-ру-рур, у-ру-рур.

Это ворковал старик Пранцишкус, который все еще стоял на тропинке возле клеверища и глядел, приставив ладонь к козырьку картуза, на воздушный бой.

На этот раз самолет, пуская ленту черного дыма, упал в той стороне, где была железная дорога. Раздался оглушительный взрыв — видно, этот самолет вез бомбы.

Старик Пранцишкус все стоял на месте и ворковал без передышки.

— Пранцишкус, почему в землянку не идешь? Такая пальба…

— А на что мне землянка? Я все жду, когда на голову сядут, гляжу в небо, а они все мимо да мимо…

— Да будет тебе, Пранцишкус.

— А они все мимо, все не сядут… — И Пранцишкус приближается, не замолкает его воркование. Когда он останавливается, Бенутис видит, что ноги старика потешно дрожат в коленках, — ног-то, по правде говоря, и не видать, трясутся белые посконные штаны.

— А ты, Бенутис, дуй в погребок, как только начнут пулять, сразу дуй, — говорит Пранцишкус, перестав ворковать.

— Я тоже не боюсь, — говорит ребенок.

— Не обязательно бояться, а вот остерегаться надо. — Пранцишкус садится на лавочку под окном, где ночью, в тихое время, любит лежать собачонка.

В это время Бенутис замечает, что от поместья, прямо по полям, мчится всадник. Вначале ребенок еще молчит, однако всадник несется прямо к ним, так что следует предупредить мать и Пранцишкуса.

— Всадник вот скачет…

— Господи! — голос у матери испуганный, а Пранцишкус смотрит выцветшими голубыми глазами на всадника и придерживает руками коленки, чтоб не дрожали.

Бенутис и мать вылезают из землянки и идут во двор.

— Солдат, — наконец-то решает Пранцишкус, и вскоре на хутор и впрямь въезжает верхом солдат. Лошадка у него низенькая, немчик тоже небольшой, сидя в седле, одной ногой он почти касается бревен, сложенных небольшой кучей, а лошадка взмылена, тяжело дышит, с узды свисает пена. Немчик спрыгивает с лошади, ведет ее через калитку к старику, потом обратно на середину двора, разворачивает, подтаскивает к бревнам, пытается вскочить в седло, снова подводит лошаденку поближе, мать тоже рядом, все глядит на немчика, а тот на них, потом куда-то над крышей; накинув повод лошади на штакетину, сам подбегает к избе, смотрит на лес, на дым, чернеющий на севере. Подбежав, снова хватает лошадь, ведет к сеновалу, теперь и Бенутис, и Пранцишкус, и мать видят, что лошадка хромает на переднюю ногу, немчик оставляет ее посреди двора, сам бежит на сеновал, и самое странное, что собачонка не кусается и не лает, дрожит, забравшись в конуру.

Лошаденка стоит как вкопанная, а немчик подбегает к матери и, показывая что-то пальцами, твердит:

— Сено, сено…

Мать пожимает плечами, качает головой, но от испуга и волнения ничего не понимает, тогда немчик, словно обезумев, разевает рот, засовывает пальцы себе в рот, кусает их и кричит:

— Сено, сено!..

— Ой! — вскрикивает мать. — Да он же сена для лошади просит. Сена? — спрашивает, глядя на солдата, а тот кивает головой и придурковато смеется.

Мать бежит на сеновал, приносит охапку сена, бросает лошади, та жует, хоть и без особой охоты, то и дело озираясь, из ее глаз что-то течет — то ли пот, потому что немчик загнал ее, то ли нездоровые у нее глаза. Вдобавок, лошадка то и дело поднимает переднюю ногу, не может ее удобно поставить. Солдат подбегает к старику Пранцишкусу, снова делает всякие знаки руками, Пранцишкус даже рот разевает — хоть убей, ничего не может понять. Тогда солдат отбегает подальше, показывает на лошадь и идет к Пранцишкусу, ужасно припадая на одну ногу.

— Говоришь, лошаденка хромая? — спрашивает Пранцишкус и, воркуя, встает с лавки. — Это мы сами видели, а что?

Немчик ничего не понимает, но обрадованно тащит Пранцишкуса к лошади, поднимает ее переднюю ногу, хватает руку Пранцишкуса и велит щупать лошадиное копыто. Пранцишкус нашаривает что-то твердое, ковыряет это место ногтем, лошадь тревожно вздрагивает, тогда Пранцишкус замечает шляпку гвоздя и говорит Бенутису:

— Щипцы принеси!

Бенутис бежит на сеновал, там есть такая полка, на которой сложен всякий инструмент отца, находит небольшие щипцы и несет Пранцишкусу. Пранцишкус показывает немчику, чтобы тот крепко держал обеими руками копыто лошади, а сам осторожненько обхватывает щипцами шляпку гвоздя, приказывает еще сильнее зажать копыто и одним махом выдергивает гвоздь, лошадь бросается вперед, слетает фуражка немчика, видно, что он весь мокрый, пот капает с носа. Пранцишкус показывает солдату длиннющий гвоздь, а лошадь теперь спокойнее ставит ногу и с удовольствием принимается за сено, но Пранцишкус велит немчику еще раз поднять ногу лошади:

— Апштеен, апштеен… — говорит Пранцишкус, и солдат поднимает, а Пранцишкус, кряхтя, наклоняется к копыту и дважды плюет на то место, где был гвоздь. Немчик глядит, вытаращив глаза:

— Ну?

— Ничего ты не смыслишь… Видать, на готовом хлебе сидел… Теперь можешь скакать к своему дому… — говорит Пранцишкус, вручая Бенутису щипцы и гвоздь.

Немчик снова хохочет, как сумасшедший, глядя на Пранцишкуса, убегает за избу и смотрит на висящий за лесом черный дым, потом подбегает к матери, снова кусает свои пальцы, только теперь он говорит:

— Essen, essen…

Мать сразу понимает, что к чему, это слово знали жители самых захолустных деревень, она идет в избу, старик Пранцишкус за ней, подзывая рукой солдата.

— Nein, nein, — говорит немчик. Тогда мать выносит ему во двор миску простокваши, немчик надевает фуражку на штакетину и со вкусом хлебает, торжественно, медленно жует хлеб и очень проворно глотает с ложки простоквашу. Кажется, что этот молоденький немчик где-то весь запачкался и неизвестно кого насмерть испугался… Доев, он почему-то ставит миску на траву, — теперь похоже, что недавно из нее лакала кошка, — нахлобучивает фуражку, торопливо подходит к концу избы и снова-смотрит на черный дым на севере, где протекает Дубиса.

— Fünf Minut, Kelm kaput… — дурашливо говорит он и вскоре одним прыжком оказывается в седле, бьет каблуками лошадь по брюху, та трогается с места, поначалу трусит рысцой да прихрамывает, но вскоре уже смелее пускается в сторону поместья, прямо через большое поле, которое как бы поднимается в гору, лошадка перепрыгивает через заборы, смешно вертя хвостом, немчик все удаляется, уносясь к закату, пока совсем не уменьшается и, наконец, не исчезает из виду.

Все грохочет да грохочет — и на севере, и на юге. Мать озирается, глядит на тропинку, ведущую через ольшаник, где уже мало листьев, глядит на дорогу, уходящую к лесу — там тоже ужасный дым и в этом дыму то и дело молнией вспыхивает пламя.

— Боже, — говорит она; а что тут еще скажешь.

— Вернется, — успокаивает старик Пранцишкус и, воркуя, бредет в сторону своего дома.

Под вечер Бенутис снова уходит на пастбище, там много детей, он рад, что никто не смеется над ним, — напротив, все разговаривают с ним как-то торжественно, даже с уважением.

На что стали похожи елки в поместье! На уровне головы Бенутиса кора стерта, как будто заплаты белеют — это немецкие лошади кору содрали, летом их здесь привязывали. Не все лето, но довольно долго они стояли под этими елями да и сейчас стоят, хоть и не все, других уже запрягли в телеги, солдаты грузят всякие пожитки, а здесь, на краю сада, где начинается луг Бенутиса и где растет чуть поодаль дуб, другие солдаты гоняют мяч, стараясь попасть в ворота, одни в белых, другие в желтых рубашках. С ними вместе носится и какой-то их начальник, одетый в черное, и на этом поле, обнесенном со всех сторон канавками, такой шум и гам, что ребенок глядит, разинув рот. Те солдаты, что стоят между двумя столбами, соединенными наверху перекладиной, прыгают будто коты, хватают мяч, падают в пыль и катятся кубарем, а когда все-таки в одни ворота попал мяч, поднялся такой рев, что вороны чуть было не улетели всей стаей в лес, однако, увидев, что там столбом поднимается в небо дым, сделали несколько кругов и, испуганно крича, снова уселись на верхушки изувеченных лошадьми елей; в той стороне, где лес и где виднеется хутор Бенутиса, весь горизонт уже заволокло дымом. Вспомнив про дом и отсюда, от сада, хорошо видя его, Бенутис решил, что пора идти домой, и сказал ребятам, что мать, наверно, заждалась его. Дошел он до того места, где был старый колодец со старым журавлем. Обернувшись, увидел, как от одних ворот до других носились фигурки, — солнце еще не закатилось, пробивалось через деревья, освещая диковинную игру немецких солдат. Здесь, в той стороне, куда направлялся Бенутис, царил неуютный полумрак, стало страшно, он торопился изо всех сил и думал, что дома, может, уже застанет отца; но отца не было, мать заводила в хлев коров.

— Бенутис, где ты так долго пропадаешь? Думала, невесть куда подевался.

— Я в поместье был, мама. Там солдаты на лугу мяч гоняли.

— Уж сегодня так грохочет, как ни разу еще…

Потом оба долго сидели на лавочке, собачонка у конуры стала неспокойной, ребенок спустил ее с цепи, и она радостно носилась по двору, а потом по полю, с которого уже убрали картошку, весь небольшой садик обегала.

— Сегодня забыла тебя перевязать, сыночек. Хоть бы хуже не стало.

— Ничего. Перевяжем завтра. Что бывает хуже-то? А может, я хочу таким остаться.

— Каким?

— Таким забинтованным…

— Это еще что?

— Так интереснее. Все ж не как все.

— Да будет тебе, Бенутис.

Ребенок теперь что-то прикидывает, все не выходит из головы эта игра, такая нелепая вечером, перед ночью, когда за лесом жуткий дым да взрывы. Об отце и он, и мама боятся вспоминать, хотя и вздрагивают от каждого неожиданного звука. Только залает где-нибудь возле березок собачонка, и Бенутис бежит посмотреть, а мать глядит ему в глаза.

— Никого, мама. Наверно, крота учуяла…

Собачонка опять разлаялась, вечер, сумерки, не очень-то и видно, что там происходит, собачонка возвращается и лезет под лавку, мать перепугана, а Бенутис, пожалуй, впервые чувствует, как это страшно, что нет с ними папы и что дядя ушел в городок.

— Ты не бойся, Бенутис, — успокаивает мать, но Бенутис чувствует, что и у матери дрожат руки, в первый день этого не было, чем дальше, тем страшнее.

Собачонка испуганно ворчит, и вдруг появляются немецкие солдаты — они бредут по дороге от хутора Пранцишкуса. К ним бежит и Петруте, Бенутис уже забыл про тот случай, Петруте, наверное, тоже; оба с матерью рады, что соседка пришла и тоже села на лавочку. Ребенок пытается загнать собачонку в конуру, однако та скулит и не идет.

— Тогда сиди тут и молчи, — приказывает ей Бенутис, собака понимает, замолкает, хотя вся трясется, ребенок ногой чувствует, как она дрожит.

Солдат все больше и больше. Первые уже миновали садик, белеющие в сумерках березки, ни один не сворачивает к ним во двор, все проходят мимо, и Бенутис только теперь замечает, что ни одного нет здорового: идут, опираясь на палки, с руками на перевязи, с забинтованными головами, идут тихо, почти не слышно шагов и голосов. Бенутису приходит на ум, что солдаты оттуда, куда два раза ездил и он.

— Мама, они из того госпиталя…

— Может быть. Не из того, так из другого.

Бенутис подбегает к пруду, отсюда лучше видно; пробует сосчитать, сколько солдат прошло, но сбивается со счета, голова колонны уже исчезла в ольшанике далеко за клеверищем, а хвоста еще не видно, колонна движется неспешно — попробуй поспеши! — опираясь на палки, волоча ноги.

Ребенок думает, что здесь непременно должен оказаться его доктор. Он глядит во все глаза на каждого, кто чуть похож на здорового, однако доктора среди них не находит.

Когда прошел последний из колонны, Бенутис вернулся во двор и услышал слова Петруте:

— Домой топают.

— То-то, — отвечает мать Бенутиса. — Куда они дойдут-то? Мало кого из них дома дождутся.

— Наверно, к шоссе идут, может, там их кто подвезет.

— Да кто их подвезет. И без них ездоков хватает.

— Все ж, может, один-другой добредет.

— А ну их. Нашли из-за кого переживать.

Мать поворачивается лицом к зловеще красному небу на востоке. Снова раздается страшный грохот. Она вполголоса говорит:

— А ну их. Нашли дорогу придти, найдут и уйти.

7

Казалось, что наконец-то все миновало. На какое-то время исчезли самолеты, выбросили черные точечки и взмыли вверх, улетели, сделав круг, туда, где небо сплошь застилал дым.

От шоссе он успел уйти недалеко, видел, как колонна грузовиков свернула на обочину и, рыча, ползла рядом с шоссе, наверное, дорогу разбомбило. Слышал, как ржут лошади возле прудов. На западе словно разорвали пополам черную тучу, одна ее часть ползла у самой земли, а другая медленно поднималась, щель все ширилась, сквозь нее стал уже пробиваться свет. Крытые грузовики, первые из которых сейчас снова сворачивали на шоссе, объезжая воронки, смахивали на исполинских пауков.

Однако ничто еще не кончилось. Вскоре снова на бреющем полете пронеслись полчища самолетов, одни из них улетели дальше, и там, вздыхая, задрожала земля, а здесь уже завжикали пули, раздались вопли, немцы соскакивали с грузовиков и падали рядом с машинами.

Отец Бенутиса бросился наутек. Потемнело, от дыма першило в горле, разъедало глаза. Бежал он, спотыкаясь, а пули вонзались в землю совсем рядом. Он все бежал в надежде, что наконец-то оставит позади это треклятое поле, скроется от солдат, из-за которых и летали здесь эти пули. Но пули все вжикали и вжикали; страшней всего было, что летели они из невидимого неба.

Ударился в дерево, на ощупь бросился к чему-то черному впереди и уперся руками. Поняв, что это строение, попытался нашарить дверь, потом заметил, что нижний венец сруба покоится на больших бутовых камнях, и забрался под пол. Даже сквозь едкий дым ударил в нос запах плесени, мышей и крыс. Прижимаясь к прелой земле, всем телом чувствовал, как она дрожит — словно усталое или озябшее животное. Из своего укрытия видел, как неподалеку пули хлещут по свекольному полю. Казалось, по полю носятся белые молнии — во все стороны разлетались изрешеченные пулями свеклины, ударяясь даже о крышу амбара.

Все кончилось так же быстро, как и началось. Когда осторожно выползал наружу, больно обжег крапивой руки и ноги. Странное дело, хотя затихли пули и грохот, ни на дворе, ни где-нибудь поблизости не слышалось голоса человека или животного. По-видимому, хутор был брошен, люди куда-то попрятались.

Выбравшись из-под амбара до половины и опершись, он увидел на свекольном поле человека, который шел медленно, сутулясь, не глядя по сторонам и что-то бормоча себе под нос. Отец Бенутиса встал, сделал несколько шагов к нему, к свекольному полю, но в это время воздух снова сотрясли взрывы, от шоссе донесся вопль, вспыхнуло пламя. Видно, загорелось сразу несколько грузовиков. Бенутисов отец бросился обратно, забрался в свое убежище, только теперь задом, пятясь, как делают собаки. Немецкие солдаты, по-видимому, недалеко успели убежать по обочине шоссе, если пули опять решетили свекольное поле. Он видел, как солдатский отряд залег возле изгороди. Вдруг перед его глазами мелькнула ясная картина: старичок с прудов. Не торопясь и не оглядываясь, шел он к другому краю свекольного поля. Отец полз к полю, глядя в ту сторону, где летали в воздухе, словно рассеченные мечом, свеклины.

— Быстрее прячьтесь! — закричал он, но сквозь грохот человек не мог его услышать.

Забыв про страх, подбежал к старичку, схватил в охапку и потащил к своему убежищу.

— Пустите… Не надо, — тяжело дышал старичок, но отец уже залез под амбар, осторожно потянул за собой и старичка.

— О господи! Не дадут своей смертью… — шептал старичок, больше не говоря ни слова, лишь беззвучно шевеля губами. Он лежал на боку и дышал с присвистом.

На мгновенье все снова затихло. Бенутисов отец осторожно вылез, обошел вокруг амбара, оглядел двор, увидел стоящий посередине деревянный крест. Нигде не было ни души. Вернувшись, сказал:

— Пойдем. Все как будто успокоилось.

Старичок пошевелился, однако вылезть не успел: снова налетели самолеты, теперь они стреляли точнее, пули ложились левее, где проходило шоссе. Отец снова забрался под амбар, видя в свете взрывов спокойные, выцветшие глаза старика. Впереди, на свекольном поле, уже не было так страшно, лишь изредка взлетал в воздух белый осколок свеклины. И вдруг амбар приподнялся, хрустнул, накренился, и только тогда раздался какой-то свистящий удар. Шепча что-то, шевелились губы старичка.

Потом грохот замолк надолго. Когда они выбрались наружу, Бенутисов папа в полумраке увидел посреди двора зияющую воронку. Она зловеще чернела на том месте, где недавно стоял деревянный крест.

Шли они очень медленно, пока не добрались до железной дороги, по которой в эту минуту только что прополз, пыхтя и раскачиваясь от перегрузки, поезд. Спустились в долину Жальпе, потом долго, то и дело отдыхая, поднимались на склон. Старичку трудно было идти, как-то он даже схватил за руку папу Бенутиса, хотел что-то сказать ему, но воздуху недостало.

Казалось, что и бог войны, если он еще существовал, в этот час с удовлетворением и спокойствием глядел на замолкший край. Луна успела уже подняться над верхушками деревьев, ясно освещая по-осеннему пустынные поля, застывшие и напуганные деревья. Слышно было, как внизу безмятежно журчит вода. Вся долина казалась темно-лиловой. Вдалеке, как бы за далью столетий, гудели на шоссе машины, но все это уже относилось к другому миру, не к этому, этот, казалось, был отдан безмятежной жизни. Холодные осенние звезды сияли на удивленье ярко. Он подумал, что таких звезд давно уже не видел. Вспомнил, что в руке все еще держит лопату, и со злостью швырнул ее в канаву.

Остановившись, старичок посмотрел на нее.

— Иди ты один. Я не успеваю. Мне некуда спешить, — хватая ртом воздух, сказал старичок.

Отец взял его за локоть:

— Пойдем вместе. Медленно пойдем и успеем. Будем отдыхать почаще и придем.

— Куда? — старичок глядел на папу Бенутиса с опаской, ничего не понимая.

— Домой. Ко мне домой пойдем.

— Попусту буду занимать место в твоем доме.

— Бенутису веселее будет. Он любитель всяких рассказов.

— Сын?

— Ага.

— Большой?

— Маленький, но уже подрос. Только его ранили, беднягу.

— Шрапнелью?

— Жеребенок лягнул. И страшно.

— Господи, господи… Раз так, то пошли… Жеребенок!..

Когда долина реки осталась позади, стало совсем темно — наверно, от высоких деревьев, растущих здесь. Луну, которая, выбравшись из-за туч, прежде освещала дорогу, теперь часто застилал черный дым. А когда изредка она появлялась, то казалась испуганной, одинокой и очень холодной.

Дойдя до развилки, они увидели белеющий внизу деревянный мост. Кто-то недавно сменил на нем перила. Под мостом клокотала Жальпе.

Старичок остановился, поискал место, где сесть. Устроившись на большом камне, он сказал папе Бенутиса:

— Кто-то говорит, что мне не стоит идти…

— Кто?

— Не знаю толком, но очень просит никуда больше не ходить.

— Сейчас отдохнем и потопаем. Уже больше половины дороги прошли.

— А где моя шапка? — вдруг испуганно спросил старичок, и отец Бенутиса только теперь заметил, что старичок сидит на камне с обнаженной головой. — Сам не знаю, где и когда ее проворонил. Господи, шапки не стало…

— Может, с телеги упала. Ведь вас собирались перевезти в безопасное место.

— Везли. Точно везли. Потом лошадь понесла, и я, наверно, вывалился. А может, и сам слез… Не помню, не могу сказать… Такое землетрясение.

— Что поделаешь, теперь уж не найдешь.

— Тогда пошли, может, твой дом недалеко от края моего детства…

Старичок неожиданно быстро встал, сделал три шага вперед, вымытыми добела глазами глядя в темную даль. Так же резко он споткнулся, приложив руку к боку и говоря:

— Хватит, всего уже хватит.

Нагнулся и рухнул бы на траву, если бы отец Бенутиса не схватил его за плечи и не придержал.

Когда отец понял, что старичок мертв, озноб пробежал по всему телу. Он стоял какое-то время в оцепенении, а потом осторожно прислонил старичка рядом с камнем, а сам, сипя и задыхаясь, бросился бежать в сторону своего дома, не зная, почему так делает. Остановившись в лесной чащобе под елью, почувствовал, что покрылся холодным потом, и еще больше испугался. Спокойно глядел на него деревянный святой за холодным стеклом в деревянном домике, приколоченном к стволу ели.

Какой-то голос шепотом приказал ему вернуться. Шел он медленно, подойдя, наклонился к старичку, посмотрел на открытые, ничего не видящие глаза, закрыл их, а потом потопал дальше, вскоре добрался до места, где бросил лопату. Найдя ее, удивился тому, как медленно шли они — так много времени прошло с той минуты, как он бросил лопату, до его смерти, а теперь он так быстро за ней сбегал.

Яму выкопал здесь же, возле камня. Перед тем, как опустить тело в могилу, он аккуратно застегнул сорочку старичка и пуговицы тоненького пиджачка, печально подумав при этом, какое бесчувственное существо человек; почему за все это время он не догадался, что старичку могло быть холодно?

«Будто сон мне снится… Не только в этой темноте и сумятице придется мне помнить про эту могилу. Я буду помнить про нее все время, весь свой век, в буднях, когда кончатся все эти войны и меня по этой дороге понесут куда-нибудь мои ноги», — думал Бенутисов папа, насыпая высокий холмик.

Управившись с этим делом, лопату не бросил, прихватил с собой.

Высокая ель, до которой он успел добежать тогда, к утру низко опустила свои ветви, тускло поблескивало стекло часовенки.

И впрямь — бог войны в это утро вздремнул, и миром стал управлять кто-то иной, или ему просто захотелось поиграть — с луной, полями, людьми. Стояла дивная тишина, такая тишина, что даже собаки не смели тявкнуть, они, скорее всего, тоже дремали после тяжелой и тревожной ночи, казалось, не осталось на свете ни птицы, ни зверя, лишь эти два замолкших человека — отец и тот другой, только что уснувший навеки.

Он идет, думая о том, что произошло за столь короткий срок. Все не выходит из головы Бенутис (перед глазами всплывает прекрасное лицо Хелены), любящими глазами смотрит на него Бенутисова мама.

Он шагает по тропинкам, по которым в давнишнее время еще ребенком вместе с деревенскими бабами ходил в городок, по которым тысячу раз ходила и Бенутисова мама, может, даже оставшийся возле камня старичок, на которых недавно оставил свои следы и он. Миновав лес, уселся на пенек. Здесь росли красивые елочки; хоть и молодые, они уже успели подрасти; он вспомнил, как много лет назад садил их здесь, что была при этом и Бенутисова мама, тогда еще молоденькая девушка (и Хелена), только Бенутис витал еще где-то далеко, по ту сторону земли.

Так идет время, подумалось ему.

Долго стоял на мосту через Жальпе, совсем недавно везли его по нему немецкие солдаты, а казалось, что с того дня прошел целый век. Здесь совсем недавно проползла война, хоть и несильно затронула, но все равно ужаснула; сегодня утром как будто ничего и не было, все кончилось — казалось, не только здесь, но и на всей земле…

Чем ближе к дому, тем сильнее колотилось сердце. Ноги почти не повиновались, будто смертельно усталый, бредет он под печальной луной.

8

Это воспоминание из совсем недалекого времени, из вчерашнего вечера, из вчерашней ночи. В землянке, или дзоте, как называл папа, они растянулись на нарах, и Бенутис уставился в прохладное звездное небо, словно хотел что-то прочесть в осенних звездах.

А еще до этого мальчик услышал мамин голос:

— Бенутис! Вернулся… Папа вернулся! — закричала она и бросилась к отцу в объятия. Уткнувшись в грудь, стояла долго, потом подбежал Бенутис и прижался к папе с другого боку.

— Боже, ты все-таки есть… — говорила мать, все еще уткнувшись под мышку отцу, а он стоял молча и гладил подрагивающие ее плечи. Через минуту спросил:

— А дяди нету?

— Домой удрал, — сердито ответил Бенутис.

— В дзоте найдется место, чтоб лечь? — был второй вопрос отца.

Бенутис потянулся к усам отца, но отцу мешала лопата, которую он все еще держал в руке, он поставил ее в угол и теперь свободными руками крепко прижал к себе ребенка.

— А мне ни чуточки не больно, папа, — сказал Бенутис.

Отец горячей рукой погладил его по голове.

Это воспоминание из совсем недалекого времени, из вчерашнего вечера, из вчерашней ночи.

Когда они забрались в землянку и отец растянулся у стены головой к лазу, Бенутис боязливо спросил:

— Папа!

— Что?

— А страшно на окопах? — рукой он касается папиного колена.

— Бенутис… Не приставай, папа устал. Завтра обо всем расспросишь, — говорит мать и вздыхает.

— Завтра, может, некогда будет, — рассудительно говорит Бенутис, и отец, кажется, улыбается.

— Страшно, Бенутис… Привыкшему, может, и ничего, а мне-то впервой.

— Господи, — сказала мать, — такие дымы и громы в той стороне, куда тебя повезли.

Отец перевернулся на спину, а глаза Бенутиса снова следили за клочком неба, который был виден из лаза землянки, и ему казалось, что все, о чем рассказывал папа, происходило в этой черной ночи, в несусветной дали от дома.

9

На следующий вечер, который выдался на редкость тихим и уютным, русский офицер велел всем выйти из землянки, затем ее проверил прыгнувший в нее солдат. Пегая лошадь офицера стояла рядом, одним глазом она как будто смотрела на Бенутиса.

— Боитесь? — спросил офицер. — Оккупанты напугали, что русские всех перережут?

— Пугали… — торопливо ответила мать.

— А видите… — офицер, задумавшись, глядел на зажатую в руке планшетку. — Где здесь деревня Паварнис, там? — ткнул он рукой.

— Там. За кустами, — вздохнула с облегчением мать Бенутиса, а папа кивнул.

— А там фашистов нету? Не видели?

— Вчера убежали.

— Ага, — сказал офицер и, приставив к глазам бинокль, поглядел в ту сторону, где находилась деревня Паварнис.

Солдат приказал всем забираться обратно в землянку. Офицер, все еще глядя в бинокль, спросил у него:

— А зачем? Война здесь уже кончилась.

— На всякий пожарный… — с хитрецой поглядев на офицера, ответил солдат. — Если кому надо до ветру, то лучше сейчас, а ночью сидите в окопе, чтоб не напороться на часовых. Хозяин, покороче привяжите собаку.

Бенутисов папа, по-видимому, понял, что солдат обращается к нему, и пошел к собачьей конуре.

На следующее утро Бенутис выглянул из землянки. Серый осенний туман. Мать уже ходила по двору. Отец лежал на нарах и глядел в потолок, затянутый желтой плесенью.

Бенутис увидел множество машин, которые вылезали из леса и двигались в сторону шоссе. Выбравшись из землянки, ребенок медленно шел к матери. Мать стояла возле изгороди, отец еще был в землянке.

За сеновалом зарычал грузовик, он был полон солдат. Грузовик ехал по проселку в сторону поместья, туда, где в давние времена в листве так чудесно горело пламя солнца.


Лишь сейчас Бенутис вспомнил про свою щеку и почувствовал, что у него кружится голова. Он рассердился на папу за то, что тот лежит в землянке, когда уже миновала опасность: если бы он вылез, то, может, спросил бы у солдат, где разместился новый госпиталь. Прищурившись, Бенутис стоял около изгороди, глядя на поле возле поместья; целыми колоннами ехали к нему грузовики, скакали всадники, шли пешие, покачивали шеями пушки. Вдалеке, у шоссе, изредка громыхали взрывы. Со свадебной фотографией в руках через порог вошла в избу мать.

Воркуя, приближался к ним по тропинке старик Пранцишкус, то и дело останавливаясь и глядя на дорогу, по которой ехали военные подводы. За одной подводой бежал жеребенок и настырно лез под брюхо к кобыле. Солдат попался добрый, два раза соскакивал с подводы и прогонял жеребенка, хотел чтоб тот отстал или хотя бы смирно бежал рядом, не мешал движению, однако жеребенок ни бельмеса не смыслил в военных делах, он снова догонял подводу и лез под брюхо матери. Солдат соскочил еще раз, и Бенутис оцепенел от ужаса. И — живите вечно, цыгане! — в этот миг из кустов появилась повозка табора. Лошадь у повозки была одна без жеребенка. Соскочивший с подводы солдат скрестил перед цыганами руки, показывая на жеребенка и цыганскую лошадь, один из цыган спрыгнул со своей повозки, бросился на колени, умолял не менять лошадей, однако солдат был неумолим, мгновенно распряг свою кобылу, подвел к цыганской повозке, а их лошадь поставил между оглоблями своей подводы и укатил. Цыган ломал руки, однако, успокоившись, запряг кобылу; когда подбежал жеребенок, цыган в сердцах — ведь из-за него потерял свою лошадь — огрел его кнутом, жеребенок заржал и отбежал в сторонку, однако, когда он подбежал во второй раз и жадно присосался к брюху кобылы, тот же самый цыган ласково погладил его: зачем он падал на колени и ломал руки — ведь вместо одной получил две!

Старик Пранцишкус был уже во дворе, глядел выцветшими глазами на цыган и ворковал, не переставая.

ОСЕННЯЯ ТРАВА