Мост желания. Утраченное искусство идишского рассказа — страница 31 из 113

ребе — лицо его помрачнело.

Во времена Переца разочарование брестского раввина разделяли очень немногие читатели. Только один из современных критиков, Гирш- Довид Номберг, полагал, что этот раввин, гово­ривший ясно и действовавший сразу, запоми­нается гораздо лучше, чем ребе, который даже не совершает поступков, которых ожидают от цадика; он всего лишь глашатай, провозглашаю­щий вечные ценности52. Но читателям нравился взгляд на вещи, присущий ребе. Хотя они вовсе не собирались сами становиться хасидами или заниматься изучением Талмуда в его духе, но им нравилось читать историю о праздновании Симхат Торы в виде универсального призыва к иудаизму в целом: музыка, радость, природа, единство.

Менее очевидной, чем романтическая изме­на хасидизму, была эстетическая измена фоль­клору. Рассказ реб Шмайе идеально выстроен, его описания краткие и живые, язык ученый. Мечты поданы в виде прозрачных аллегорий; хасидская пирушка превратилась в мимолет­ное поэтическое видение. Ни в этом, ни в каком- либо из будущих рассказов и монологов не оста­лось ни следа от скатологических изысков раб­би Нахмана в «Муже молитвы». Фольклорные ге­рои Переца никогда не предстанут пьянствую­щими и пукающими, как Элиньке Бульке из по­гребального братства Аялона, или даже коверка­ющими Пасхальную агаду, как Калмен-невежа. Они никогда не будут говорить на уличном иди­ше, который в это же время Бердичевский ис­пользовал в своих неохасидских и стилизован­ных сказках. Появление книжки Бердичевского А майсе фун эйнем а коваль вое гот фарзамт зайн вайб («История о кузнеце, который отравил свою жену, 1902»), возмутило Переца53. Не тем, что в ней рассказывалось о еврее, который мог совершить подобное, а потому, что и обвиняе­мый, и рассказчик говорили на вульгарном язы­ке. Персонажи из народа вполне могли исполь­зовать местные выражения, утверждал Перец, но повествователь обязан подняться над тол­пой54. Идишские рассказы и рассказчики, соглас­но представлениям Переца, должны были соот­ветствовать современному поэтическому чув­ству — даже если это означало необходимость выдумать народ заново.

То немногое, что Перец к 1900 г. знал о наро­де, он почерпнул из любовных песен на идише, которые сам собирал и записывал, из несколь­ких популярных антологий хасидских рассказов и собственных неоднозначных воспоминаний о Замостье55. Народной речью был для него язык дома учения в Замостье, и поэтому его любимы­ми рассказчиками из народа были в основном ребес (учителя или мальчики) или ребеим (ха­сидские лидеры). Перец никогда не доверил бы монолог полуграмотному кузнецу, который воз­желал жену своего брата и отравил собственную. Рассказывая историю страсти, Перец заботился о том, чтобы повествователь был далек от само­го события по времени, месту и темпераменту. Йохенен-учитель пускался в длинные рассужде­ния о тех давних временах, когда богатые дамы были слишком утончены, чтобы читать Цене- репе или другие средневековые сочинения, но еще не могли приятно проводить время, играя на фортепьяно или читая какую-то халтуру на идише («Проклятие»). Или рассказывал о двух братьях, живших еще до разделов Польши, один из которых был знаменитым раввином, а дру­гой бездельником («Наказание»). Или давал со­веты своему ученику Ициклу, который верил в прогресс и технологию, с помощью «правдивой истории» во славу реб Зишеле, благословенной памяти, и эта история доказывала, что от одного поколения к другому56 все идет к упадку. В наш индустриальный век, когда духи уже не «шля­ются по чердакам», Перец искал рассказчиков, которые перешагнули бы через две горы: веры и скептицизма. Более того, он нашел одного, который сам по себе был поэтом, мечтателем и автором.

Если бы рабби Нахмана не существовало, Перец выдумал бы его. Ведь рассказчик — это самое важное для содержания и достоверно­сти повествования. Только рассказчик объяснял сверхъестественное простым человеческим опы­том. Но для использования голоса посредника та­кого эстетического оправдания было недостаточ­но. Рассказчик из народа был необходим, чтобы ввести в круг проблем, которые иначе показать нельзя. А Перец в первое десятилетие XX в. борол­ся со стремлением к избавлению после провала всех религиозных и светских начинаний. Нахман был идеальным глашатаем надежд и страхов Переца57.

Окруженный учениками, которым он мог до­вериться в минуту отчаяния и которым он мог рассказывать сказки, чтобы не впасть в отчая­ние самому, рабби Нахман тоже был странни­ком — не таким, как Перец, «одинокая звезда с иронически-глупым хвостом среди разных си- стемов», — а по метафорической пустыне, вда­ли от человеческого жилья. Хотя тело Нахмана участвовало в актах восстановления, даже в ху­дожественном творчестве, его свободная душа была затеряна в песках сомнения и смятения. Миснагед, подчиненный диктату Закона, скитал­ся по плану, а хасид был готов идти всюду, куда вели его поиски. В этом сам ребе признался перед концом субботы, в то межвременье, которое так любили хасидские рассказчики, и эту историю его верный писец помещает в своего рода введе­нии к «Сказаниям рабби Нахмана»38.

Во время скитаний по пустыне рабби Нахменьке видит махне фойгл, стаю птиц, которые скачут друг за другом. Тощие, почти бескрылые, эти пти­цы идут за своим вожаком, но когда Нахменьке спрашивает птичьего царя, куда же они направ­ляются, тот отвечает, что «еще сомнительно, ве­дет ли он их за собою, или рать толкает его впе­ред» (Y195, R128). В любом случае они вот-вот на­падут на старый дом, жители которого вырубили леса и посадили птиц в клетки, не оставив им ни­какой еды, кроме сухих листьев. Поэтому у них нет хороших крыльев, на которых они могли бы полететь. Добравшись до старого дома первым, рабби Нахменьке обнаруживает обветшалый за­мок с осыпающимися портретами, брошенны­ми сокровищами и полумертвыми обитателями. Это потомки старой аристократии, которые зна­ют, что от приближающихся птиц нет спасения и стены замка не защитят их. Единственная надеж­да — безумный план, придуманный самым моло­дым из них, каббалистом — состоит в том, чтобы сжечь свитки, разбросанные по полу — это про­веренный временем способ превратиться в пти­цу. Но когда аутодафе уже почти готово, старик рычит: «Изменники, разбойники, поджигатели!» и гасит единственную лампу, погружая старый дом во тьму.

— А каков был конец этого происшествия? — спросили мы замолчавшего ребе Нахмана.

— Конец еще не наступил, — ответил ребе Нахман. — Птицы с крыльями, величиною с плавники, с одними сле­дами крыльев, и худенькими, ровно палочки, ножками, не так скоро могут добраться до старого дома...

Те же птицы однажды явились настоящему раб­би Нахману во сне, наполненном лурианским символизмом. Сон закончился призывом к ти- куну59. Перец вновь обратился к этому сну, его версия не имеет завершения, ее символизм про­зрачен. Птицы — это страдающие, забитые мас­сы, которые теперь следуют за слабым лидером. Старый дом, символ старого порядка, служит укрытием для тех, кто грабит их богатства и при­родные ресурсы. Уничтожив пергамента — куль­турные остатки цивилизации — выжившая эли­та надеется выиграть время у бескультурной тол­пы. Только старый страж охраняет последнее ве­личие общества. Из-за этого странник, вечный искатель, остается посередине, между элитой — слишком деморализованной, чтобы защищать свои ценности — и надвигающейся толпой, жаж­дущей мести.

Эта хасидская сказка в форме сна обраща­ется к тем самым проблемам, которые Перец особенно ценил в литературном наследии раб­би Нахмана. Бессмысленно обвинять Переца в том, что он свел многозначные тексты Нахмана к одной интерпретации60. Рабби Нахман был одной из масок Переца, а хасидизм — одним из способов выразить сомнение в революционных лозунгах левых, а также отстоять свою позицию в противостоянии интеллектуальному преда­тельству правых. С помощью притчи о птицах Перец предостерегал тех, кто мобилизовывал массы, что массы могут повести их за собой. Он изобразил писателей, настолько обезумевших в стремлении спасти свою шкуру, что они гото­вы сжечь все свитки, доверенные их попечению. Только поэт-искатель сохранил независимость, ясность видения. Он никогда не был настолько светским человеком, чем тогда, когда выступал под личиной хасида, и никогда настолько не жаждал непознаваемого, чем тогда, когда соби­рал исходные материалы.

Реб Нахменьке — гораздо более конгениаль­ный автору дублер, чем любой другой, потому что исторический рабби Нахман желал своими «Сказками» справиться с кризисом руководства и веры в мире, находившемся в состоянии войны с самим собой. Кроме того, реб Нахменьке под­разумевал рассказчика, созданного по образцу Натана из Немирова, свидетельствующего о ве­личии цадика. Предисловие рассказчика, соз­дающее определенное настроение, с ветром, ко­торый «с горя заплакал» за окном (Y 188, R 122) и передающее все нюансы голоса нагнетающе­го страх ребе, рисует общину верных учеников (Gemeinchaft), которая оправдывает процесс пове­ствования, которое само по себе — современный путеводитель растерянных.

И не так все мрачно. Чтобы преодолеть уны­ние, овладевшее ими на исходе субботы, хасиды начинают пересказывать друг другу волшебные сказки, некоторые из которых восходят к само­му началу этого движения, а другие принадле­жат самому реб Нахменьке61. Самое любимое чудо рассказчика — это то, которое случилось всего несколько недель назад, когда почти слу­чайно проявились скрытые силы цадика. Оно произошло с козой, которая внезапно перестала давать молоко, что указывает, по утверждению хасида, на скромность и доброту цадика. В этот момент возвращается сам ребе, который начи­нает рассказывать собственную историю, на сей раз про козла, а не про козу, и этот рассказ име­ет отношение к тому самому «проявлению». К концу этой трижды рассказанной истории, пол­ной энергии и доброго юмора, тайная связь ста­новится явной.