Мост желания. Утраченное искусство идишского рассказа — страница 46 из 113

(Фишл-меламед был спо­собен на это еще в 1903 г., потому что переплывал полноводную реку Буг на лодочке.) Так же как и в «Станции Барановичи» последним смеется рас­сказчик. Это он (маклер из Касриловки, конечно, а не литератор) ставит все на место, убежденный, что все возвращается на круги своя: неудачник остается неудачником, побитым, но не сокру­шенным в схватках окончательно, потому что зло проникло повсюду только в его кошмаре. Шолом- Шахна не родственник Грегора Замзы из расска­за Кафки. Злоключения еврея добавили что-то к копилке общинной мудрости. В это же время и рассказчик, и его благодарная публика — в лице самого Шолом-Алейхема — наверняка проводят свои седеры дома, так же как и читатели этого рас­сказа, которые нашли его в пасхальном приложе­нии к любимой газете на идише.

В фольклоре славянских и германских наро­дов основным мифом был героический, рассказ о завоевании с хорошим концом. А у евреев самое большее, на что можно было надеяться, это рас­сказ о предотвращенном бедствии. В современ­ном еврейском фольклоре Шолом-Алейхем на­шел один повторяющийся сюжет, который под­тверждал его глубинное жизнеощущение: «...все еврейские рассказы, — писал он в 1903 г., — все беды начинаются с чего-нибудь простого». (Для Шолома-Шахны это всего-навсего невинная теле­грамма домой.) А что касается финалов: «У еврей­ской сказки, к сожалению, конец чаще всего пе­чальный». (Шолом-Шахна, по крайней мере, не сошел с ума, как Шимен-Эле Внемли Гласу, но и домой на Лесах он не попал89.)

Как романист и так называемый реалист Шолом-Алейхем принимал идею, что нужно ста­раться, чтобы финалы его искусно сработан­ных сюжетов были более или менее счастли­выми. Как рассказчик Шолом-Алейхем прила­гал все возможные усилия, чтобы смягчить тра­гические развязки, обычные для всех еврейских историй90. Особенно видно это в окончательной версии «Повести без конца», переименованной в «Заколдованного портного». Новый финал за­служивает того, чтобы процитировать его полно­стью (и на идише), хотя он широко известен:

Ун дер га-йойцей лону ми-зе? Ун дер май-ко-машмо-лон фун дер майсе?вет фрегн дер лезер. Цвингт мих ништ, кин­дер! Дер соф из гевен ништ кейн гутер соф. Онгегойбн гот зих ди майсе зейер фрейлех, ун ойсгелозт гот зи зих, ви дос ров фрейлехе гешихтес, ой-вей, зейер тройерик. Ун махмес up кент дем мехабер фун дер гешихте, аз эр из бетеве нит кейн мойре-шхойреникун гот файнт клогедикеун гот либ бесер лахндике майсес, ун махмес up кент имун вейст, аз эр гот файнт «морал»ун зогн мусер из нитунзер дерех — ло- хейн гезегнт мит айх ме-тох схок дер фарфасер, лахндик, ун винчт айх, аз идн, ун глат менчн аф дер велт, золн мер лахн эйдер вейнен. Лахн из гезунт. Доктойрим гейсн лахн.

— А вывод? А мораль какая из всей этой истории? — спро­сит читатель.

— Не принуждайте меня, дети! Конец нехороший. Началось все очень весело, а кончилось, как и большин­ство веселых историй, очень печально...

А так как вы знаете, что автор этого рассказа по на­туре не меланхолик и плачевным историям предпочита­ет смешные, и так как вы знаете, что он не терпит «мора­ли», что читать нравоучения не в его обычае, то сочини­тель прощается с вами, добродушно смеясь, и желает вам, чтобы и евреи, и все люди на земле больше смеялись, не­жели плакали...

Смеяться полезно. Врачи советуют смеяться...

Это не могло быть написано в 1901 г., потому что тогда, в начале своей литературной карьеры, Шолом-Алейхем еще выбирал только тот финал, который диктовала ему сама история. А теперь был 1911 г. — после неудачной революции 1905 г., после длительного отъезда из России, после поч­ти смертельного приступа туберкулеза посреди триумфального тура по возвращении, после не­скольких лет лечения на разных европейских ку­рортах и после того, как он написал большинство важнейших циклов своих рассказов, ни один из которых не имел настоящего финала91.

В противопоставлении комическим ивритско- идишским глоссам, с которых начинается рас­сказ, концовка написана тяжелым, полным по­второв, крайне гебраизированным стилем, что указывает на важность, которую сам автор вкла­дывал в эти мысли. Здесь он ближе всего в своей карьере подошел к объяснению литературы как искусства. Закрытая форма рассказа, как бы гово­рит он, адресована каждому («и евреи, и все люди на земле»), а значит, в нем может быть столько смыслов, сколько и читателей. В отличие от ро­манов с продолжением, которые печатались в га­зетах, рассказы не требуют идеального читателя, который будет реагировать как положено, — поэ­тому можно пренебречь «моралью».

Опять рассказчик стал врачевателем души. Только он знает диагноз, потому что вскрыл об­щую модель и обнажил тяготы жизни. Только он мог описать миф как живой — искаженный, иро­ничный, трагический. Только он мог заново вос­становить его, сталкивая различные силы: язык и жизнь, статику и исторические перемены, судьбу и свободную волю. Если и есть какое-то лечение, то оно лежит в познании того, как удивительно близко содержание мифа к его внутреннему ядру. Акт самопознания вызовет нервный, снимающий напряжение смех.

В конце концов, именно рассказ поддержи­вал надежду или, точнее, способность евре­ев повсюду организовываться в общины слуша­телей — будь это пассажиры третьего класса в российском поезде или на корабле, плывущем в Америку, или даже случайная публика, которая собралась послушать, как сам Шолом-Алейхем будет читать свои произведения. И история, ко­торую они услышали, мастерски прочитанная им рассказчиком, знатоком еврейской жизни и тра­диции, это история, которая может случиться с каждым именно потому, что нечто подобное слу­чалось раньше бесконечное число раз: в доме со- намитянки, в земле Уц, в каком-то заколдован­ном лесу.

Начало повествования может улучшить исто­рию так же, как и его финал. К зиме 1915 г. евреи Восточной Европы, которые только несколько месяцев назад наслаждались обществом вели­кого Шолом-Алейхема, оказались разделены на два враждующих лагеря. Народный писатель и его семья вернулись в Америку, оставив старше­го сына умирать от туберкулеза в датском сана­тории92. Для отца это было подходящее время, чтобы написать завещание и переписать авто­биографию — не историю идишской литерату­ры, как планировалось изначально, а рассказ о человеке, который родился литератором, чьи неудачи в роли сына и пасынка, ученика, любов­ника и кормильца были частью мифологического путешествия. Рекламируя «С ярмарки» как свою Песнь Песней, Шолом-Алейхем печатал этот ро­ман с продолжением в нью-йоркской ежеднев­ной газете на идише. Опустив все свидетельства внутренней борьбы, все серьезные указания на интеллектуальные источники, все даты и сторон­ние сведения, он взял на себя роль традиционно­го идишского рассказчика93.

Начать с сомнительного места рождения — Воронка, которая представляет собой не просто украинское местечко, а какой-то рог изобилия, из которого сыплются легенды. На рынке, кото­рый просто ломится от товаров, в обветшалом доме учения, в ветхой бане, на вершине высоко­го холма или на заросшем кладбище — везде, где оказывался ребенок, находил он местные преда­ния. Ему больше всего нравилась легенда о кла­де, зарытом во времена Хмельницкого. Однако когда речь идет об обращении к прошлому, взрос­лый рассказчик не злоупотребляет печальными историями. «Я не хочу вникать в это, — замечает Шолом-Алейхем, — потому что не люблю печаль­ных историй, даже если они относятся к давним временам...» (Y 21, R 13) Вообще-то Воронка была таким же живым и еврейским местом, как при­думанная Шолом-Алейхемом ее мифическая се­стра — Касриловка94.

Еще там был дом реб Нохума Вевикова, кото­рый тоже был полон безымянных детей, сред­ним из которых был сам герой. Отец был своего рода ренессансным человеком; мать — сдержан­ной и занятой. Героя любили, только когда он бо­лея или когда он кого-нибудь удачно передразни­вал, а проказы и гримасы у него никогда не исся­кали. Поэтому его лучшими друзьями были люди необычные, сироты или собаки. В их обществе, не подчиняющемся никаким правилам, его твор­ческие — и агрессивные — инстинкты находили естественный выход.

Как когда-то Ицхак Лурия и Бешт, наш ге­рой получил духовную Тору не обычным путем. Розовощекий сирота Шмулик с мечтательными глазами ввел героя в тайные закоулки еврейской фантазии, а потом исчез со сцены. «До сих пор» не может рассказчик разгадать это чудо. Все исто­рии, которые Шмулик знал, «струились у него, словно из источника, неисчерпаемого источника. И рассказ шел у него гладко, как по маслу, тянул­ся, как бесконечная шелковая нить. И сладостен был его голос, сладостна была его речь, точно мед. А щеки загорались, глаза подергивались лег­кой дымкой, становились задумчивыми, влаж­ными» (Y 29, Е 9-ю, R19). Больше всего он любил рассказывать в пятницу вечером, после суббот­ней трапезы или в праздничный вечер — пере­ходное время в еврейском календаре. Место — самая высокая гора в Воронке, «вершина кото­рой почти достигает облаков». Репертуар — ли­тературные сказки, исторические легенды, рас­сказы о сверхъестественном. Коньком Шмулика была каббала, которой, по его утверждению, он научился от самого праведного воронковского раввина, занимавшегося с ним бесплатно. В от­личие от раввина, который, по словам Шмулика, хотел пострадать в этом мире, чтобы удостоить­ся блаженства в мире грядущем, голодный сиро­та предпочел самую осязаемую форму компенса­ции. Он мечтал о сокровище, про которое только один раввин знает, где оно закопано. Разговоры Шмулика о кладе всколыхнули самые глубокие чувства в его восторженном товарище Шоломе.

Сущность мифа для ребенка и для взросло­го одинакова: из обычных легенд можно узнать о реальных вещах. Главная его функция — ком­пенсаторная, она заключается в том, чтобы при­внести элемент чуда в однообразие повседневной жизни. Даже если это усиливало разрыв между мечтой и реальностью, в мифе чудесные способ­ности сохранялись. Фонд местных легенд был до­ступен всем. Он был собственностью не каббали- стов, хасидов или праведников, а обыкновенных мужчин, женщин и особенно д