Мост желания. Утраченное искусство идишского рассказа — страница 59 из 113

репутье перевел стрелки на славянское направление. В Восточной Европе на любом пе­рекрестке стояло изображение распятого Иисуса или небольшой алтарь Деве Марии. Манифест, ознаменовавший открытие недолговечного жур­нала Мангера Гецейлте вертер (1929-1933), ри­совал апокалиптический пейзаж, где «взъеро­шенная голова Гамлета нависла над нашими бес­сонными ночами. Страдания нашего поколения оставили пятна крови и кресты, рассеянные по проселочным дорогам всего мира. Голова Христа символически плачет в нашем сне... Рука свято­го Франциска Ассизского лежит у нас на серд­це... Золотое изваяние Бааль-Шем-Това ясно вы­рисовывается на горизонте». В другом выпуске журнала Мангер клеймит идишских классици­стов за то, что они никогда не замечали «распя­тия, которое стоит прямо посреди дороги, и фигу­ру на этом распятии». Заметив человека, распято­го на кресте, современный идишский певец бал­лад мог придать вселенское звучание теме траги­ческого страдания и забросить экуменическую сеть еще дальше, чем до сказочной свадьбы еврея и царевны-иноверки28.

Модернистские, но понятные баллады, изну­ренная фигура поэта, увенчанного постоянной шляпой поверх копны растрепанных волос, не­принужденное и мелодичное чтение, легко вос­принимаемое на слух, прогрессивные полити­ческие взгляды — это и многое другое завоева­ло для Мангера сердце варшавской идишской пу­блики. Мангер-Тантал добился успеха. Чтобы пре­одолеть последнюю преграду, он изменил имя с формального «Ицхок» на разговорное «Ицик». Он и вправду был настоящим народным поэтом, по­этом для народа.

Хотя Мангер много переезжал и, возможно, его слышало больше евреев, чем любого другого идишского автора со времен Шолом-Алейхема, и хотя он часто был не в ладах с варшавской лите­ратурной элитой, он видел в Варшаве своего «ве­ликого вдохновителя», а десятилетие, которое провел в Варшаве или неподалеку от нее, считал счастливейшим в своей жизни. Это имело непо­средственное влияние на его баллады — народ­ные и еврейские элементы стали более рельеф­ными, стали лучше оттенять подчеркнуто свет­скую и модернистскую поэтическую чувствен­ность 29.

Хоть песенка эта старая,

Беда невелика.

Зимой ее часто услышишь В доме у бедняка,

Когда дрожат ветлы у речки холодной30.

Псевдофольклорный рассказчик, сельские деко­рации, отдельно стоящий рефрен, который на­рушает схему рифмовки — все это указывает на народную балладу. Но за этим возникает история о двух дочерях простого музыканта, проспавших свою жизнь в страстных мечтах о графах и коро­лях, которые увезут их прочь. В одиннадцатой строфе — главном структурном элементе балла­ды — ивы сливаются с сознанием сестры Малки и ее способность стать настоящей «королевой» исчезает. В этот момент сон и пробудившаяся в сестрах поэзия затмевают безрадостную реаль­ность их жизни. В конце баллады две сестры- еврейки сами становятся героинями прекрасной цыганской баллады, которую поют им в старо­сти31.

Борьбу между земным и волшебным Мангер еще более явно отражает в «Балладе о поделой- ском раввине» — стихотворении, с которым он сам боролся много лет32. Там все невероятно, на­чиная с того, что места под названием «Поделой» нет и никогда не было, и заканчивая раввином, который удивительным образом отказывается от предсмертного покаяния. Целыми днями он молится и волнуется, волнуется и молится, опла­кивая, как положено всякому добропорядочному еврею, удаление Божественного присутствия. Потом он обнаруживает, что вся эта скорбь бесче­стит «святые дни недели». С наступлением слепо­ты он начинает видеть это еще острее. Теперь он слышит реку, шелест деревьев по обеим сторонам дороги, и, когда он шагает вперед, его ноги сами пускаются в пляс из благодарности к Создателю. И когда приходит его смертный час, слепой рав­вин протестует: «Исповедь — это печаль, а плач позорит землю / Он оскверняет чудо творения». Последнее его слово обращено к луне, которая у Мангера символизирует все волшебное и зага­дочное: «Пусть всем, кого я люблю, будет дарова­на такая смерть»33.

Если бы это был пародийный повествователь из «Каббалистов» Переца, баллада была бы са­моразрушительной. Современные еврейские по­вествователи в конечном счете никогда не были более секулярными, чем когда они воспева­ли Бога, раввинов и скрытых праведников. Но Мангер произвел не столь существенный перево­рот. Он хотел, чтобы все — раввины, Бааль-Шем- Тов (которого он вызывающе называл «святым Бештом»), дочери музыканта, бедный еврей, оде­тый в серую одежду, — присоединились к нему в прославлении Божьей Вселенной. До Мангера не было никаких «святых дней недели»; только свя­тая суббота, как в Библии, или праздники, пре­вращенные в карнавал, как у Шолом-Алейхема. Нарратив мангеровских баллад — это рассказ о том, как люди, попавшие в жернова повседнев­ности и религиозной рутины помимо своей воли превращаются в поэтов.

Значительное число осознанно модернист­ских и городских баллад Мангер включил во второй том своих стихотворных произведений «Фонарь на ветру» (1933), что, по-видимому, отра­

жает его ответ на жизнь в польской столице даже более непосредственно, чем баллады в фольклор­ном стиле. Никогда в жизни Ицик Мангер не считал себя только поэтом низших слоев еврей­ского общества. Но эти мрачные и угрюмые бал­лады — о маркизе и его супруге, о двух сиделках и голом человеке рядом с больницей, о даме в зеленом и даме с красным зонтиком, о Боге, от­крывающемся в шлюхе, в ребенке и в убийце, — подчеркивают, каких усилий требовала от столь чувственного поэта, как Мангер, необходимость самоограничения, как тяжела была для него борьба за простоту, как велико желание «вернуть Золотую Паву из изгнания»34.

Горячее желание Мангера восстановить связь модернистской идишской поэзии с источником ее собственного и мирового фольклора нашло великолепное выражение в «Балладе о звездном ожерелье»35. Она тоже начинается с того, что псевдонародный повествователь обещает слуша­телю традиционный рассказ с обыкновенной мо­ралью:

Рабойсай, их вел айх зинген а лид,

Дослид фунем тройерикн глик,

Вое флатерт ви а фойгл фарбай Ун керт зих ништ ум цурик.

ИнЯс, дер штилерун шейнер штот,

Мит алте шулн бахейнт

(Азой штейт гешрибн, их гоб эс а мол

Мит ди эйгене ойгн гелейент),

Гот гелебт ан алтерун фру мер ид Митн номен реб Михеле Блат,

Ун с’гот дер алтерун фрумер ид Эйн-ун-эйнцике тохтер гегат.

Песню о грустном счастье Я вам спою, господа,

Как птица оно упорхнуло,

Не вернется назад никогда.

Во граде Яссы, что тих, и красив,

И горд синагогой святой (Историю эту своими глазами Читал я в книге одной),

Жил-был некто Михель Блат Набожный старый еврей,

И была у того старика бедняка Дочь — отрада очей.

Описывается знакомая патриархальная сцена (по­этому стихотворение открывается обращением к мужчинам, это то же слово рабойсай, с которого на­чинается благословение по завершении трапезы), в которой «старый» и «набожный»—это две стороны одной и той же медали. Усыпляя наше внимание, автор баллады использует убаюкивающие аллите­рации: флатерт а фойгл фарбай; инЯс, дер штилер ун шейнер штот. Словесные пары (штилерун шей- нер, алтер ун фрумер, эйн-ун-эйнцике) усиливают фольклорный эффект. Этой статичной и стабиль­ной картине противоречит первая строфа, кото­рая не только сталкивает две противоположности (печаль и радость), но и указывает на исчезновение жизни. Так что идеализированный портрет, кото­рый можно найти в старых книгах, с самого начала уравновешивается более прагматичным видени­ем трубадура. Как иронично (и как прекрасно), что реб Михеле Блат сочетает в себе природу и культу­ру, будущее и прошлое в самом своем имени: Блат означает «лист» дерева и «лист» Гемары.

А йор гейт фарбай, дос цвейте кумт, Кумтун гейтун фаршвиндт

Ун с’из ди тохтер геваксн шнел Ун шланк, ви а сосне ин винт.

Ун с’гот гешмейхлт дер алтер ид,

Вен с’гот геклапт ин дер тир Дер фрилинг мит а бинтл без,

Вое эр гот гебрахт фар up.

Ун с’гот гешмейхлт дер алтер ид,

Вен шпет ин а блойер нахт Гот ройте калинес цу up бет Дер кениг зумер гебрахт.

Нор аз гарбст гот онгеклапт,

Гот ойфгетститерт дер ид,

Вен с’гобн геклунген ди регнтрит:

Ди югнт фаргейтун фарфлит.

Приходит год, и проходит год, Приходит, уходит прочь,

Стройна, как сосна, в дому старика Растет красавица дочь.

И улыбался старый еврей,

Дочь разбудив ото сна,

В их дом с охапкой сирени в руках Входила сама весна,

И улыбался старый еврей,

На улице было темно,

Когда к ней с букетом красных калин Входило лето само.

Но когда постучала осень в их дом, Вздрогнул еврей: беда.

Ведь это походкой осенних дождей Юность ушла навсегда.

Союзником прочно связанной природой и со сменой времен года безымянной дочери являет­ся время, или это кажется Михеле Блату, по мере того как начинают исчезать ухажеры. Придя с вежливым визитом, Весна оставляет свою си­рень на пороге, а Лето, появившись «темной но­чью», приносит свои красные ягоды уже пря­мо ей в постель. Ее чувственное пробуждение должно достигнуть пика теперь, летом, и, ког­да лето проходит, старик внезапно открывает для себя темную и безразличную сторону при­роды: независимо от человеческого желания, она знаменует, что юность и сама жизнь про­ходят. Набожность и вечная улыбка отца никак не освобождают его от тирании времени, когда «прошел год, другой миновал». А что же проис­ходит с его дочерью?

Нор эйн мол ин а вайсер нахт Гот ин ирхолем генент а штафет Ун а зайдн гемд авекгелейгт Ойф