Мост желания. Утраченное искусство идишского рассказа — страница 60 из 113

up эйнзамен бет.

Ун аз дер ид гот зих ойфгехапт Цу uiaxpuc ин дер фри,

Из а шнирл штерн гегонген ин шойб,

Ви а зилберне мелоди.

Ун фарн шпигл из гештанен шланк Ди тохтер ин зайденем гемд,

Ди ойгн офн, ди гент ойфн гарц,

Вайтун тройерикун фремд.

Но однажды во сне снежной ночью Гонец издалека привез Ей шелковую рубашку На постель, что промокла от слез.

На шахрис еврей пробудился И увидел, как за окном Звездное ожерелье Висит, звеня серебром.

А перед зеркалом дочка В шелковой рубашке стоит,

Руки прижаты к сердцу,

И вдаль печально глядит.

Наступает зима, и граница между ее внешним и внутренним миром рушится. Белое одеяние, ко­торое Зима оставляет на одинокой постели де­вушки, уже нельзя истолковать просто как изо­бражение снега, потому что отец проснется и увидит ее в этом одеянии. Драматическая иро­ния усиливается от того, что у отца нет никако­го предчувствия, что это будет одновременно ее подвенечное платье и саван, но слушатель знает это, потому что «серебряная мелодия» оставлена морозом, единым дыханием цвета и звука. (Для идишского уха высокое немецкое слово мелоди, стоящее в особо ударной позиции рифмы, состав­ляет суть лирической поэзии36.) Дочь уже чужая в собственном доме. Ее стройная фигура уже не напоминает о весеннем дереве, она больше ни­когда не вызовет улыбку на отцовском лице. Это зеркальное отражение ее одинокого существова­ния, мимолетного, как мороз на оконном стекле, и прекрасного, как песня.

Следующей ночью приходит другой незнако­мец; он оставляет на ее постели золотую корону. Когда реб Михеле просыпается на следующее утро, он видит звездное ожерелье и дочь в шелко­вом одеянии, стоящую перед зеркалом в золотой короне. Тогда набожный старик все понимает, он рвет на себе одежду, посыпает голову пеплом и за­певает заупокойную молитву. Его дочь, одетая в шелковое одеяние и с золотой короной на голове, выходит из дома босиком, и медленно и плавно уходит по снегу.

Эта баллада совершенна — более того, я го­тов поспорить, что она лучше любой балла­ды из идишской народной традиции, — и со­вершенной ее делает необычное балансирова­ние между лирической и драматической пер­спективой. Чтобы изобразить отношения меж­ду отцом и дочерью как норму (в отличие от бо­лее распространенного сюжета о матери и до­чери или об отце и сыне), Мангер подчеркивает патриархальность обстановки; в конечном сче­те автор баллады — мужчина, который обраща­ется к другому мужчине. Но при всей глубине, с которой Мангер изобразил Михеле Блата, ре­лигиозная повседневность которого столь рази­тельно изменилась и разбилась из-за дочери, са­мые горькие — и самые поэтичные — пассажи посвящены миру грез безымянной девушки. В сущности, временная схема баллады абсолют­но субъективна: времена года приходят и ухо­дят, и молодая женщина поддается своей мечте. Описать реальность в «тихом и прекрасном го­роде Яссы», окруженном пленительной приро­дой Восточной Европы (сосне, «сосна», без, «си­рень» и калинес, «ягоды калины» — слова сла­вянского происхождения), заставив ее зазву­чать как произведение традиционного испол­нителя баллад, мог только такой мастер, как Мангер. Критик Аврагам Табачник, чьим мери­лом совершенства была поэзия нью-йоркской группы Юнге, превозносил баллады Мангера за то, что они достигли «лирического субъекти­визма» Мани Лейба или Зише Ландау37. Не пре­уменьшая заслуг нью-йоркских идишских сим­волистов, я должен признать, что победа здесь остается за внешне безыскусными, нестарею­щими и безличными балладами в фольклорном стиле Ицика Мангера.

Превращение Мангера в народного певца еще не завершилось. Несмотря на то что в Черновицах зародилась современная басня и баллада на иди­ше и несмотря на то что Яссы стали подходящим для этих псевдотрадиционных жанров местом действия, чего-то все-таки не хватало. Возрождая балладу, Мангер, как мы только что увидели, ско­рее заявил о себе эстетически, чем стремился к достижению еврейских этнических целей. Его интерес к балладе зародился во время чтения со­временной европейской поэзии, а не вследствие прямого контакта с народом. Верно на самом деле и обратное: Мангер вернулся к народу только по­сле того, как вошел в образ возродившегося тру­бадура. Мангер нашел свой собственный путь к живому прошлому в Бухаресте не позже 1929 г.

Однажды поздно ночью он сидел в кабачке с детским психологом Исраэлем Рубином, который приехал в гости из Берлина38.

Уже после полуночи ввалился старик лет семидесяти. Он уже был сильно пьян. Это был последний из бродерзинге- ров, старина Людвиг.

Мы пригласили его к нашему столику. Он налил себе большой стакан вина, произнес что-то вроде кидуша с

большим числом идишских слов, а потом начал петь пес­ни из своего репертуара.

Закончив песней Велвла Збаржера «Резчик могиль­ных камней», он затянул куплет, который сочинил толь­ко что, на ходу:

Здесь лежат Авром Гольдфаден и Велвеле Збаржер,

наши дорогие братья, Которые столь многим принесли хорошее настроение Своими песнями, такими сладкими.

А нынче они лежат хладные,

Хотя когда-то их головы, такие светлые,

могли творить любые чудеса. И мой конец будет таким же, как их.

Внезапно меня осенило: Вот оно! Образы бродерзинге- ров возникли в моем воображении. Все свадебные шуты и пуримшпилеры, которые развлекали многие поколе­ния евреев, внезапно ожили. Я стану одним из них, од­ним из «наших возлюбленных братьев». То, что они сочи­няли и исполняли, возможно, было довольно примитив­но, это совсем не была высокая поэзия, но они сами были поэзией.

Я вспомнил прекрасные народные песни, которые я слышал в мастерской у своего отца. Какая оргия цвета и звука! Это наследство заброшено нами, потерянное ими золото лежит у нас под ногами.

И я подхватил их звучание и их видение.

Вновь пережив это прозрение перед американ­ской идишской публикой, Мангер присовоку­пил к своему рассказу такое сравнение: «В каж­дом местечке был один ров на каждую сотню пу- римшпилеров. Здесь, в Америке, в каждом горо­де есть сотня раввинов и ни одного пуримшпи- лера».

В Новое время не было ни одного идишского писателя, который бы пришел к литературе или сочинению песен без борьбы. Но Мангер един­ственный оставил откровенный рассказ о том, как это произошло. В конце жизни, празднуя ше­стидесятый день своего рождения, он мог зая­вить, что всегда восхищался народными песня­ми, которые слышал в мастерской отца, и разве с его стороны не было бы разумным поступать именно так? Особенно после Холокоста приятно было думать, что, по крайней мере, один из вы­живших евреев происходит прямиком из народа. Вместо этого Мангер захотел, чтобы мы узнали, что даже идишский поэт, питавший особенное расположение к балладе, человек, который вырос в городе, где еще жива была память об Авроме Гольдфадене (1840-1908) и Велвле Збаржере, едва ли искал вдохновения в творчестве про­стых рифмоплетов, свадебных шутов, бродерзин- геров. Поэт — это тот, кто водит компанию с Гете, Рильке и По39.

Так что же на самом деле было с виршами пья­ного старины Людвига, которые так взволнова­ли Мангера? Может быть, дело было в том, что у того под рукой было доступное для использо­вания прошлое, хотя и не всегда с подобающей репутацией? Что он произнес кидуш на идише? Или что Людвиг был последним из бродерзин- геров, и поэтому любой, кто последует за ним, свободно сможет надеть на себя личину его на­следника — и изменить ее? Никто другой из писателей-модернистов не мог похвастать тем, что вырос в семье, где отец восхищался бы идиш- скими произведениями сына. Ни Ан-скому, ни Перецу, ни Шолом-Алейхему, ни Дер Нистеру, ни уж точно Исааку Башевису Зингеру. Но лишь

встреча с этим реликтом идишской литератур­ной традиции по-настоящему вернула Мангера домой. Подобно любому другому еврейскому бунтовщику в первом поколении, он никогда не видел в старых песнях ничего, кроме причудли­вости и романтичности. И внезапно лежавшее на поверхности заброшенное и разрушенное на­следие оказалось частью его внутреннего мира. Мастерская его собственного отца была оргией цвета и звука, а он, поэт-ученик, никогда не за­мечал этого. Ему проще было превратить соб­ственную семью в источник мифа, чем вызывать призрачный образ Велвла Збаржера, парящего над улицами Ясс, или придумывать искусствен­ную румынско-идишскую литературу для про­дажи на варшавском рынке. О мнимом рожде­нии в Берлине забыто. Теперь Мангер мог есть свой кугелъ и сохранять его нетронутым: и его поэзия, и пародия росли прямо из родной земли. Бродерзингеры были мертвы — да здравствуют бродерзингеры\40

Возможно, именно после встречи с Людвигом двадцативосьмилетний Мангер решил «соз­дать второй идишский фольклорный эпос после Фолкстимлехе гешихтн Переца». Для того что­бы стать идишским класикером, требовалось вла­деть шедеврами, как живыми, так и мертвыми. Для этого нужна было новая эффективная про­грамма воссоединения народа и культуры. Для этого нужно было, чтобы Мангер отбросил свой образ плохого мальчишки, свою личину одиноко­го пьяницы и стал вместо этого трезвым и поч­ти скучным пуримшпилером. И Мангеру удалось, несмотря на Великую депрессию, растущую по­

пулярность Сталина и Гитлера и последовавший Холокост, создать современную идишскую клас­сику, основанную, как и сам пуримшпилъ, на Библии.

Многое произошло с тех пор, как Перец впер­вые призвал идишских писателей вернуться к Библии (в 1910 г.). С одной стороны, теперь су­ществовал добросовестный идишский перевод Библии с иврита — это стало делом жизни аме­риканского идишского поэта, который публико­вался под библейским псевдо