Мост желания. Утраченное искусство идишского рассказа — страница 61 из 113

нимом Йегоаш41. С другой стороны, историки идишской литера­туры с середины двадцатых годов увлеченно от­крывали для себя идишский ренессанс, полный вольнодумных библейских поэм, непристойных пуримшпилей и подлинных романов. То, что об­наружили или полагали, что обнаружили Исаак Шниппер, Макс Эрик, Макс Вайнрайх и Нохем Штиф, было утерянным светским наследием, созданным и исполнявшимся шпилъменер, бро­дячими еврейскими менестрелями. Это стало счастливой находкой для такого человека, как Мангер, который уже объявил о своем родстве с Велвлом Збаржером, бродерзингерами и Авромом Гольдфаденом. Теперь в роли народного библей­ского барда Мангер мог возвести свою генеало­гию еще дальше, вплоть до XVI-XVII вв.42.

Но тридцатые годы не были благоприятным временем для спасательных операций Мангера. Использование Библии для светских идишских целей в разгар депрессии, а также сталинского и гитлеровского террора казалось ересью как правым, так и левым. Раввин Арн Котлер, глава

Клецкой ешивы, приурочил к выходу в свет пер­вых мангеровских Хумеш-лидер («Библейских стихотворений») в польской идишской прес­се открытое письмо (в котором Мангер ни разу не упоминается по имени), опубликованное в печатном органе партии Агудас Исроэл, вы­ходившем в Вильне. Раввин Котлер отказал­ся от молчаливого презрения к гефкейрес, рас­путству, которое постоянно проповедова­ли идишские писатели, потому что Мангер ис­пользовал для своих нечестивых целей святых праотцев. «Богохульство!» — восклицал мудрец- талмудист. Для репутации Мангера в Вильне это много значило43.

По другую сторону советско-польской гра­ницы Мангер считался настолько недостойным автором, что запрещено было любое упомина­ние о нем. Сама идея переселить праотцев и праматерей в галицийское местечко рубежа ве­ков казалась крамольной архитекторам лишен­ной корней и дегебраизированной идишской культуры. Сионисты, которые имели свои осо­бые отношения с Библией, хотя и в духе ориен­тализма рубежа веков и «Древнееврейских бал­лад» Эльзы Ласкер-Шюлер (1913), предпочитали переосмысливать Библию в бедуинском духе и лишь на чистом сефардском иврите. Библейская мелодрама «Иаков и Рахиль», поставленная в Варшаве палестинским театром Огелъ, могла послужить контрастом альтернативному ми- драшу Мангера44. Он годился только для чле­нов Бунда, партии, которая питала глубочай­шую симпатию к Мангеру еще с тех пор, ког­да он единственный ставил идиш на почетное место. Этот авангард идишской пролетарской культуры, возможно, принял бы Библию — если бы она была надлежащим образом обернута в фольклор и пародию.

Чтобы разоружить потенциальных критиков, Мангер заявил, что действует из чувства сынов­ней преданности. В предисловии к Хумеш-лидер он писал:

В обрамлении этого [восточногалицийского] ландшаф­та мой отец, когда он был странствующим портновским подмастерьем, разучивал пуримшпили и разыгрывал их со своими товарищами.

Пока я писал эту книгу, шутовской колпак пурим- шпиля маячил перед моими глазами. Так же как мами­ны поэтически-благочестивые пантомимы над Тайч- Хумешем45.

Теперь революционное могло сойти за обыкно­венное, даже почти генетически присущее с древ­них времен. Не важно, что интересом к возрож­дению идишского фольклорного театра Мангер больше обязан Гофмансталю, чем своему отцу, ученику портного, или что мангеровская тех­ника шутовских сопоставлений заимствована, как и в его Пуримшпиле, у немецкого экспресси­онизма. Не важно, что по пути через Восточную Галицию Мангер остановился в Бухаресте, где старина Людвиг — вовсе не друг семьи — раз­глагольствовал в не самом достойном обществе. Сила внутреннего обновления всегда исходила из культуры в целом, и появившийся бард всегда следовал ее путями.

Пурим был личиной Мангера и его излю­бленной метафорой, позволявшей вернуть ев­рейскую пародию, драму и Библию в повседнев­ную жизнь. В «Фольклоре и литературе», мани­фесте, опубликованном в апреле 1939 г., Мангер утверждал, что основными источниками само­бытного еврейского мифа были Библия, про­пущенная сквозь фильтр фольклора, и драма, представленная в виде баллады. Идишская ли­тература могла принести утешение в эти траги­ческие времена, только опираясь на фольклор­ную основу. И можно было выбирать из двух су­ществующих цепочек традиции: лирическое на­правление Переца и еврейских неоромантиков, которое обращалось к религиозным и хасид­ским источникам, и гротескно-реалистическое направление, доведенное до совершенства Шолом-Алейхемом46. Мангер выступал за ис­кусство творческого реструктурирования, а не измены. Он хотел смешать лирику с гроте­ском, мать с отцом, Переца с Шолом-Алейхемом. Мангер уже сшил для себя свое новое одеяние сам, а когда закончил его, то назвал Медреш Ицик.

Мидраш Ицика не только обязан своей формой Перецу и Ан-скому. Измена Переца религиоз­ному и хасидскому фольклору во имя светского гуманизма вернула в новую идишскую литера­туру этическое измерение. Мангер воспользо­вался этими этическими идеями и сделал еще один шаг вперед. Мидраш Мангера, как писала Р. Вайс, использовал пародийно-библейское пове­ствование, чтобы доказать, что «настоящее, при всем его ничтожестве, с этической точки зрения является улучшением прошедшего»47. Перенеся источник еврейской морали с небес на землю,

Мангер решился на ошеломляющий переворот, оспорив традиционную точку зрения, сформу­лированную в революционном очерке Ан-ского 1908 г. Согласно Ан-скому, библейский моноте­изм несет в себе отпечаток насилия и племенного строя, в отличие от идеи духовной борьбы, ха­рактерной для еврейского народного творчества. Библейский народ Мангера был народом гумани­стической Книги48.

В этой книге не было места для великой исто­рии творения, откровения и в особенности избав­ления. Нигде не увидишь Моисея, даровавшего закон. Нет ни Исхода, ни Синая. Нет и мессиан­ских фигур, даже пророка Илии. Праматери, пра­отцы, цари и придворные — персонажи смехот­ворные, полные сознания собственной важности, и мидраш Мангера превратил их местечковое потомство в этническую и этическую аристо­кратию. Выискивая в Библии их домашние дра­мы, Мангер принимал сторону неудачников или смещал акценты в священном источнике. Так, Авраам бичует Лота, произнося целую речь о пьянстве, но потом гордый патриарх выдает и собственные пороки. «Последняя ночь Агари в доме Аврома» — это голос страдания брошен­ной любовницы, которой нужно уйти со своим незаконнорожденным сыном и «прислуживать чужим». Именно это неявное пренебрежение к библейскому пантеону так разозлило ортодок­сальную элиту.

Многим он был обязан и Шолом-Алейхему. Мангер научился у него облекать сырой матери­ал живого фольклора в форму искусства для об­разованных, связывать собственное сочинение с безличной и исключительно консервативной на­родной традицией, научился находить волшеб­ное в приземленном, усвоил, как на самом деле предоставить слово народу, а не только прослав­лять его со стороны.

Голоса, звучащие в Медреш Ицик, это не про­сто голоса молчащих в Библии Исава и Агари; праматери Сарры, все еще бездетной в возрасте девяноста лет, Лии, которая выплакала все глаза над бульварным шундроманом. Это еще и голоса Гольдфадена, Э. Т. А. Гофмана, который умел опи­сать, как слеза разговаривает с тенью на полу; и прежде всего, голос Золотой Павы — персонифи­кации идишской народной песни. Медреш Ицик содержит красноречивое свидетельство о поэзии и чувствах, которые живут в идишских колы­бельных и любовных песнях, не говоря уже о по­словицах и поговорках. В лучших из библейских народных стихотворений голоса звучат в хоре других голосов: куплет из любовной песни («Дым из трубы паровозной, / Дым из трубы печной — / Такая вот, ой мамочки, / Цена любви мужской») становится частью внутреннего монолога Агари, которая пытается оправдать жестокость Авраама и, в свою очередь, заставляет услышать собствен­ный голос поэта.

Этот голос — великое достижение Мангера. Он совсем не похож на книжный и ироничный голос рассказчиков Переца, равно как и на запи­санный «вживую» голос подставных рассказчи­ков Шолом-Алейхема. Народный голос Мангера редко отклоняется от четырехстопного и трех­стопного размера и рифмы abcb и никогда не звучит дольше одиннадцати строф, в то время как перед читателем разыгрывается трехактная драма49.

В начале сцены перед нами предстают Агарь, сидящая на кухне, — и эта кухня одновремен­но ее тюрьма и убежище, и тени, отбрасывае­мые лампой, играют в кошки-мышки на стене. Она мышка, а Сарра, важная и могущественная пушке-габете (сборщица пожертвований), — кошка. Всего несколько часов назад Авраам вы­бросил ее из своего сердца и из своего дома, при­чем с таким бессердечием и злобой, что Агарь все остальное время вспоминает тот мир, который она знала50.

Ди шифхе Гогор зицт ин ких,

А ройхиклемпл брент Ун шотнт саме кецун майз Ойф але гройе вент.

Зи вейнт. Се гот дер балебос Ир гайнт гегейзн гейн.

«Клипе, гот эр гезогт,

Ду третст мих on, ци нейн?»

Сурче ди пушке-габете Гот им шойн видер онгередт:

«Одер ду трайбст ди динст аройс,

Аз ништ вил их а гет».

Агарь-служанка в кухне сидит,

Лампа коптит перед ней,

От лампы на серых стенах — Кошки-мышки теней.

Плачет Агарь. Хозяин ее Нынче из дома прогнал.

«Только без фокусов. Поняла?

Уйдешь и точка», — сказал.

Авромиха-старостиха вчера Сказала ему: «Выбирай —

Или служанку из дома гони,

Или развод мне давай».

Самое время (во втором акте) воспроизвести всю эту любовную историю. Агарь открывает свой сундучок с приданым и перебирает подар­ки, которые преподнес ей Авраам, наряжая ее во время свиданий у железнодорожного переез­да. Тяжелый кухонный чад в этих думах превра­щается в дым паровоза, готовый утешительный символ мимолетной мужской любви.