1.
Демонология предоставляла обширное поле деятельности для еврейских проповедников, как старой, так и новой школы. У маскилим особенный восторг вызывал Самаэль-Ашмедай (Асмодей), царь всех демонов; у них он излагал собственные идеи религиозной реформы, проповедовал нечестивые связи между евреями или даже был воплощением зла, как на земле, так и на небесах. Из всех писателей-просветителей только Абрамович-Менделе отважился изобразить Ашмедая главным антисемитом, реакционером и истинной причиной всех раздоров. Могущественные происки дьявола и потусторонних сил в «Кляче» (1873) Менделе были причиной морального упадка рода человеческого и знаменовали поворотный момент в политической судьбе еврейского Просвещения2.
Но все время, пока черт в новой еврейской литературе скрывался под аллегорической маской, он оставался воплощением чего-то вполне человеческого. Перец от начала и до конца изображал дьявола декадентом, флегматиком и скептиком, действия которого, однако, заслуживают внимания. В «трагикомической поэме» Переца Мониш (1888) мы читаем:
Однажды утром,
когда Самаэль лежал в постели и курил сигареты, а Лилит сидела у туалетного столика при свете цогера
(драгоценного камня, освещающего ковчег), в прихожей зазвенел колокольчик:
«Войдите!»
там стоял дрожащий черт, зубы его стучали,
он пал ниц и распростерся на земле.
Действие разворачивается на горе Арарат, где Ноев ковчег остановился, когда закончился потоп, но с тех пор человечество пало так низко, что легендарный цогер (Быт. 6:16), который когда-то освещал ковчег, теперь всего-навсего светильник в будуаре Лилит. В таких декадентских декорациях черту волей-неволей приходится говорить на германизированном идише («.Герайн/» — кричит он), а его бледные земные подобия появляются в виде богатых купцов из Данцига. Соблазнение добродетельного и очень красивого одаренного талмудиста Мониша так же смехотворно, как и сами черти, которые вступают против него в заговор3.
Вслед за Перецем и другие идишские писатели обращаются к демонологической тематике в еще более оптимистических и праздничных рассказах. Шолом-Алейхем спасает «Заколдованного портного» (1901) из когтей похожего на людоеда шинкаря Доди с помощью короткой речи о целительной силе смеха. С. Ан-ский в 1912-1917 гг. превратил дибука из грешника в святого, и его Хонон одержал победу с того света. Ровно через тридцать лет после Мониша Дер Нистер написал «Чертей» (1918), все еще веря, что свобода и творчество могут победить силы скептицизма. Но после этого не прошло и десяти лет, как в его жутком «Рассказе о бесе, о мышке и о самом Дер Нистере» говорящие на идише черти вновь продажны, вульгарны и злобны. Однако поворачивать назад и отказываться от изменения еврейской демонологии во имя светского гуманизма было уже слишком поздно.
Нужен был писатель, глубоко разбирающийся в современных и классических еврейских источниках, чтобы реабилитировать силы тьмы; писатель, который был бы в состоянии вести жестокую Эдипову войну с той самой литературой, что его породила, и который на пороге кризиса среднего возраста открыл бы для себя литературу как совершенное демоническое искусство. Некоторые заявляли, что Исаак Башевис Зингер сам был точным изображением тех демонов, о которых он писал и в которых, по его собственным заявлениям, верил. Один художник даже изобразил его соответствующим образом. Однако прочтение Зингера в оригинале от начала и до конца позволяет нам увидеть его таким, каким он был на самом деле: Зингер никогда не был более еврейским литератором, чем когда он писал о чертях, и никогда не был более веселым, юным и полным надежды, чем когда он писал как черт.
Жизнь Зингера, подобно жизненному пути других появившихся на еврейском литературном поприще рассказчиков, следует модели бунта, утраты и возвращения. В определенный момент своей писательской карьеры он вновь обратил- с я к еврейской фантастике и фольклору, к упрощенному миру, где люди все еще сидят часами, рассказывая друг другу увлекательные байки, и к переполненному идиомами идишу, на котором уже никто не говорил. Найдя подходящую формулу, Зингер сделал то, что делали до него и другие еврейские бунтовщики: он переписал собственную жизнь, изобразив ее так, будто она была предопределена от начала и до конца. Несомненно, он добавил в свою историю пикантности, подбросив несколько постельных и будуарных сцен, и изобразил себя одиночкой, парией и еретиком. Но, несмотря на это, автобиографический образ Зингера все же был не менее вымышленным, чем образ Мониша, соблазненного и покинутого, чем образ беззаботного Шолома, сына Нохума Вевикова, героя романа «С ярмарки», и чем образ Шмуэля-Абы Аберво, ангелочка, явившегося из рая. Идишская литература предоставила Ицхоку Зингеру, взбунтовавшемуся сыну и внуку польских раввинов, во-первых, дорогу, по которой можно было бежать из рушащегося здания ортодоксального иудаизма, а во- вторых — способ, с помощью которого можно было использовать часть этих развалин и тем самым взрастить и направить в нужное русло свои удивительные таланты.
Знакомые факты, известные почти каждому читателю современной литературы, таковы4.
(i) Мое имя: Ицхок Зингер. Моего отца звали рабби Пинхес-Менахем. (2) Родился в местечке Леончин на берегу Вислы, где мой отец был раввином. Родился в 1904 г. (3) Мою мать звали Бат-Шева, она была дочерью раввина Билгорая, недалеко от Люблина. (4) Религиозное образование: короткое время учился в варшавской раввинской семинарии Тахкемони. (5) В трехлетием возрасте переехал в Варшаву.
С этого момента биографии И. Башевиса (псевдоним Ицхока Зингера), полноправного члена польско-еврейской литературной элиты, и И. Башевиса Зингера, волшебника с Западной 86-й улицы, расходятся настолько, что было бы слишком сложно как-то их сопоставить.
Поэтому начнем с идишского писателя. Его жизнь обошли серьезные невзгоды с тех пор, как он узнал все необходимое об искусстве в суде своего отца и на кухне своей матери на Крохмальной улице, а также то, что вдохновило его стать хроникером польского еврейства — увиденные собственными глазами картины быта безгрешного местечка Билгорай, в котором он прожил с тринадцати до девятнадцати лет. Третий из четырех детей, населявших варшавскую квартиру, юный Исаак был просто обречен стать писателем.
Я был еще маленьким мальчиком, так что мне позволялось выглядеть как женщине. Я наблюдал в этой комнате [где вершился суд] все возможные виды махинаций, и голова моя была полна мыслей и фантазий. Мне пришло в голову, что, возможно, жених и невеста вообще были не люди, а демоны... Может быть, молодой человек — колдун с Мадагаскара и он наложил на нее чары? В книжках, которые я читал, я встречал несколько таких историй. Я уже тогда чувствовал, что мир полон чудес5.
Он, несомненно, был обречен стать таким писателем, который превращает фантазию в реальность, раскрывая метафизику человеческой любви и страсти. Когда его разум пресыщался чудесными событиями, происходящими в квартире, юный Исаак всегда мог прийти в себя на балконе, где наблюдал общий план всего сущего, на что не отваживался никто, кроме него6.
Все, что он читал, укрепляло его убеждения: рассказы на идише, Талмуд (особенно рассказ о мужчине и блуднице), каббала, даже «Преступление и наказание» Достоевского. В дарвиновской борьбе за выживание, раздирающей общинный хедер, в который его отправили, мечтательный Исаак в итоге победил «Сильных», рассказывая им истории из «литературы». К счастью, формальное образование в хедере почти не отнимало у него времени, зато он получил весьма глубокое неформальное образование дома. «Хотя я за свою жизнь прочитал множество философских трудов, — рассказывает он нам в авторском замечании, — ни в одном из них я не нашел более убедительных аргументов, чем те, что приводились у нас на кухне. Дома я также впервые услышал о некоторых странностях человеческой психики»7. Но Исаак часто остается в мучительном одиночестве, столкнувшись с вопросами о Боге, творении, рае и аде, поскольку его старший брат Исраэль-Йегошуа занят рисованием реалистических пейзажей и чтением Коперника, Ньютона и Дарвина.
Дом, в который ты возвращаешься, — пример одиночества и непримиримых противоречий. Отец сидит весь день у себя в комнате; он терпеть не может, когда его отвлекают от изучения Торы. Мать находится там, где ей и пристало быть — на кухне, потому что «в те годы считалось вполне нормальным, что женщина рожает и воспитывает детей, готовит, ведет хозяйство да еще зарабатывает на жизнь» (Y141, Е 44, R 43). Если спорщики врывались к ней на кухню или в соседней комнате происходило что-то из ряда вон выходящее, ее парик растрепывался и неизбежно начинался конфликт между ее «холодной логикой» и непреклонной верой отца («Почему гуси кричали?»). А как могло быть иначе, если сама Крохмальная улица была образцом контрастов: еврейские проститутки с золотыми сердцами («Свадьба»), образованные издатели, которые занимаются контрабандой («Друг моего отца»), дельцы, до такой степени порочные, что им ничего не стоит подделать подпись раввина («Они подделали вексель моего отца»), вульгарность и изысканность в одном и том же человеке («Подарок на Пурим»). Есть еще несколько скрытых праведников, таких, как реб Хаим Горшковер, который больше всего на свете любит читать псалмы и вспоминать о Горшкове, реб Ошер-молочник, «вся жизнь которого была сплошным “да”», и безымянная прачка-полька, которая не могла умереть, не вернув Зингерам выстиранное белье.
С Крохмальной улицы, которая была самой лучшей школой для подающего надежды писателя, мать увозит тринадцатилетнего Зингера в райский уголок Польши. Оставив суровую и голодную Варшаву, оккупированную немцами, и переселившись в дом предков, находившийся в австрийской зоне, Зингер непреднамеренно отклонился от траектории других идишских писателей. Никто из них не возвращался в