Мост желания. Утраченное искусство идишского рассказа — страница 72 из 113

Играя в странствующего мудреца, Башевис отбрасывает свой разум, свои знания и свой слух ради музыки идиша, восстанавливая как можно больше воображаемых контекстов, чтобы под­держивать утраченное искусство идишского рассказа. Подобно своим предшественникам, Перецу и Шолом-Алейхему, он создавал иллю­зию живой речи, обратившись к монологу, и по­добно им он сместил центр тяжести мира тра­диции, отдавая предпочтение изгоям, чудакам, детям и женщинам — и все это в самой что ни на есть идишской языковой среде. Гимпл, святой дурак, рассказывает историю своей жизни в ноч­лежке, среди толпы стариков. Здесь он чувствует себя в своей тарелке, вспоминая, как собствен­ная жена наставляла ему рога, как все высмеи­вали его и как самым героическим поступком в его жизни было то, что он не помочился в постав­ленное на завтра тесто для хлеба. Его утверж­дение веры в грядущий мир вопреки цинизму мира настоящего безусловно не пропало для его слушателей. Годом позже в «Женоубийце» (1945) Башевис вернул идею бобе-майсе, бабушкиной сказки, к буквальному значению: он изобразил

Матл, окруженную группой старух, которых она держит в ежовых рукавицах благодаря знанию поразительных местных традиций, суеверий и заговоров, даже не преступая границ безукориз­ненной скромности51.

«Вы говорите, слышала ли я о мужеубийце? Бахи тун баширемт зол мен верн, Боже сохра­ни и защити. Ништ до гедахт, ништ кегн нахт гедахт, ништ фар кейн идишер тохтер гедахт, Пусть такого не случится здесь, и после заката, и не случится ни с одной дщерью Израилевой; с’зол ойсгейн цу сонимс кеп ун цу зейер лайб ун лебн, пусть такие вещи случаются с нашими врагами, в их жизни и существовании». Женский мир, бо­лее приземленный, чем мужской, концентриру­ется вокруг таких вещей, как роковое влечение одного пола к другому. Почему любая женщина захочет выйти замуж за таких, как Пелте, урод­ливый нелюдим из местечка Турбин, который держит свое накопленное богатство в прекрас­ном дубовом сундуке, продлевающем все беды, который становился все более замкнутым, хо­роня каждую следующую жену? Может быть, потому, что весь рассказ подтверждает истину, которую раввин произнес в поминальной речи над его третьей женой: «и3имен шхойрим у-моцо левоним. Он заказал черное и получил белое”. В Гемаре [Бейца юб] сказано о человеке, который просил голубей, но раввин, мир ему, превратил их в свадебные одеяния и смертные саваны» (Y 6о, Е 4з). Иначе говоря, эти ужасные поворо­ты судьбы полностью определены свыше. «Когда Бог хочет наказать кого-то, — напоминает Матл своим слушателям, — Он лишает его разума». В непостижимой вселенной Бога Злата-сука, муже­убийца, катлонис, упомянутая в начале рассказа, в итоге заставляет Пелте бежать за деньгами, или она получает свое, пытаясь победить печально известного женоубийцу? В любом случае борьба полов переворачивает все вверх дном, разбивает и опустошает дубовые сундуки. «Женоубийца пе­режил все, — говорит Матл в конце своего длин­ного и занятного рассказа, — своих жен, своих врагов, свои деньги, свое состояние, свое поколе­ние. Все, что ему осталось, да простит меня Бог за такие слова, это куча мусора».

И вновь, как во времена Шолом-Алейхема, идиш- ский рассказ становится коллективным речевым актом (предназначенным только для идишского читателя, как это и происходит в действитель­ности, ибо риторические отступления Матл, которые она делает для своих слушательниц, опущены в английском переводе). Если Шолом- Алейхем играл с тем, о чем рассказывал (идея внешнего разложения) против неистовой мане­ры рассказывания, то Башевис поступал так же. Сладострастные рассказы об чужаках и изгоях были очевидным способом навести наказания на группу («Пусть такие вещи случаются с нашими врагами»), которая, кажется, достигла идеаль­ного соотношения между «что» и «как». Но что за тактика выживания содержится в пропове­дях Матл и Гимплов, если каждый рассказ — это история крайнего одиночества и если все посло­вицы и изречения подтверждают все ту же безжа­лостную мысль: судьба и жестокие силы правят судьбой человека.

В середине шестидесятых «Тетя Ентл» Башевиса подхватила эстафету Матл, отличаясь собственным богатым идиоматическим стилем и еще более подходящим для женского употре­бления репертуаром. Башевис ввел монолог в повествование, вернувшись к нормативной ре­альности дома учения. Каждый из героев в «Трех историях» (1964) происходит из иного слоя ме­стечкового общества: Залман-глезер из ремес­ленного сословия, Леви-Ицхак из Амшинова — из купечества, а Ыеир-тумтум («Евнух») — из раз­ряда мистически настроенных интеллектуалов. Поднимаясь по социальной лестнице, каждый рассказчик обращается к собственному миру, чтобы поведать историю, еще более величествен­ную, чем только что услышанная. Наконец, в се­редине семидесятых Башевис вернул с заслужен­ного отпуска Папашу Бендета из Билгорая, чьи дочери сбежали в публичный дом на краю горо­да. Хотя он и его приятели захаживают в дом уче­ния, но только за отсутствием поблизости кабака и только после того, как уйдут ученые завсегда­таи. Бендет рассказывает о ксенофобии старой польской знати в столь же агрессивном антихри­стианском стиле, что и йейцер горе52.

Если в речи тети Ентл и Папаши Бендета встречается цитата из Талмуда и Зогара или они украшают речь польскими пословицами, оба рас­сказчика обязательно укажут главу и стих источ­ника либо сознательно не станут этого делать. В центре повествования стоит то, что община считает единым стандартом морали, принципи­альным различием между своими и чужими и взгляд на человека как пассивную жертву судь­бы. Но рассказы играют с огнем. Они сообщают нам о дураках, мессианских фанатиках и чудаках всех мастей и социальных классов, большинство из которых терпят неудачу в попытках вырвать­ся на свободу, и лишь некоторым из них удается спасти свою душу, обретя любовь или отправля­ясь в вечное изгнание. Народ, который украша­ет свою речь пословицами, превозносит пассив­ность, даже когда поднимается волна анархии и сомнений, угрожающая перевернуть все с ног на голову53.

Здесь, как и во многом другом, дьявол являет со­бой модель рассказчика: он читал больше, видел больше и помнит больше, чем любой человек, живой или мертвый, и он не питает иллюзий по поводу возможности совершенства челове­ка. Его нравоучительность идет от самого нача­ла идишского рассказа — к тому времени, когда идиш использовался для сатирических целей и когда главным сатириком был цитирующий Библию, всезнающий и странствующий Менделе Книгоноша. Почти так же, как эволюционировал в конце XIX в. Менделе, от наблюдателя и редак­тора до автора и героя, дьявол Башевиса приоб­ретает все больше навыков рассказчика в конце пятидесятых. Его монологи становятся театраль­ными представлениями, в которых знакомый сюжет обеспечивает фон для искрометной сло­весной пиротехники в стиле оригинального са­тирика, порожденного идишской культурой: все­ми любимого свадебного бадхена.

Сюжеты определяют неизбежный вывод: «Все тайное становится явным, каждый секрет ждет,

когда же его раскроют, каждая любовь томится по измене, а все священное должно быть осквер­нено. Небо и земля состоят в заговоре: все, что хо­рошо начинается, должно плохо закончиться»54. Так говорит дьявол в искусном ритмизованном монологе о «Зеркале» (1956), который берет свое начало прямиком из «Рассказов в народном духе» Переца. Цирл, как и героиня рассказа Переца «Страсть к одежде» (1904), богата и образованна. Обе они стремятся к земным удовольствиям, как и следует из имени Цирл, которое означает «укра­шение». Но в дьявольской версии событий нет ни­какого конфликта или противоречия, поскольку Цирл приговорена в тот момент, когда она смо­трит в зеркало — символ ее суетности — и никто не в состоянии сопротивляться такому привлека­тельному персонажу, как дьявол. Его воля — за­кон для всех. Чтобы вызывать жалость женщины, он сочиняет печальную историю, в которой сам выступает в роли отверженного. Чтобы очаро­вать ее, он признается в целом списке пороков: «Подобно мулу, я последний из последних. Но это не притупляет моего желания. Я сплю только с замужними женщинами, потому что мои добрые дела — грехи; мои молитвы — проклятия; зло­ба — мой хлеб, спесь — мое вино, гордыня — мой костный мозг. Есть только одна вещь, кроме бол­товни, на которую я способен» (Y 4, Е 6о). Коротая время между двумя явлениями, он облекает свое кредо в рифмованные строки:

Обер вое из Хаве он а шланг?

Вое из бсомим он гештанк?

Вое из зун он а штотн?

Ун вое из Гот он а сотн?

Но что такое Ева без Змея шипящего?

Что такое благовонье без зловонья смердящего?

Что такое свет без теней?

И что такое Бог без чертей?

Соблазнение Цирл на самом деле всего лишь нена­долго отвлекает дьявола от потока сознания, кото­рое мечется между пророчеством и богохульством. Как только он ловит ее в свои сети, бедная Цирл не может ввернуть ни словечка в свою защиту. Только тогда маска, скрывающая дьявола, снята, и он чи­тает настолько непристойные стишки, что ника­кой бадхен не отважится произнести; он задает бо­гословские вопросы, столь богатые аллюзиями, что понять их может только идишский читатель:

Тут ди кдуше мит дер шуме фехтн?

Вет Гот дем сотн шехтн?

Одер из Самоэл герехт, аз эр из дер гехт фун але гехт?

Вое вейст а шедл вер сфирт с'редл?

(Y10)

Ведут ли святость с нечистотой войну?

Зарежет ли Бог Сатану?

Или Самаэль прав и у него здесь больше прав?

Что знает бес малый о том, кто правит балом?

Разве может быть так, спрашивает дьявол, что мир — единственная сущность, созданная без рифмы или смысла? Или на одном конце тво­рения есть Создатель, а на другом — Мессия? «Эфшер вет дер иш-тамим форт кумен цу а тах- лис бе’ахрис га-йомим? Лесате зенен мир балеба- тим.