Мост желания. Утраченное искусство идишского рассказа — страница 77 из 113

Йоше Калбе И.-И. Зингера. Ипохондрик Номберг, в своей полной дыма холостяцкой квартире, вы­глядел точь-в-точь как герой собственных рас­сказов Номберга Гершл Йедваб, имитатор и ска­зочник из трущоб Лодзи, воплощение другого хулиганского народного шута, Шайки Фефера. И даже храм искусства, идишский писатель­ский клуб на Тломацкой, 13, был современным бейт-мидрашем, где стоял резкий запах дешевой еды. (Новый дом учения мог также похвастать дамами-участницами, «многообещающими ли­тературными талантами», искавшими флирта, — ди литерарише байлагес, литературными прило­жениями18.)

«О идишские книжки!» — восхищается Трунк в одном месте. Когда-то дешевая бульварная лите­ратура с ее «Симхой Плахте» или «Тремя братья­ми» приносила в бедные еврейские дома любовь, приключения и тайну. Что произошло с этими чудесными книгами? Они исчезли, как вспо­минал Трунк, во время кампании, развернутой Перецем, за литературную сказку и возрождение народной песни в двадцатые годы19. Тридцать лет спустя, когда его великий труд был завершен, Хана умерла и одинокому вдовцу нужно было платить за квартиру со спартанской обстанов­кой на Вашингтонских холмах, Трунк принялся штамповать библиотеку идишских народных классиков, которых он переписывал на перена­сыщенном идиомами идише. Его целью было не только возродить народный дух, но и превратить язык идиш и европейский еврейский фольклор в хранилище двух сокровищ — еврейского мифа и еврейской истины20.

Но самое значительное наследие, оставлен­ное Трунком в течение его последних лет, прожи­тых в Америке, была автобиография, озаглавлен­ная «Книга сказок моей жизни». Польша с ее жи­выми наблюдениями и пикантными подробно­стями была своего рода развлекательной книж­кой с продолжением, которой вскоре начнут под­ражать другие авторы идишских автобиографий, например И. Башевис Зингер и Мелех Равич. Прошлое перелагается в еженедельные выпуски, сложная личность автора воплощается в памят­ных встречах, все жизненные травмы смягчены ради читателей, которые уже читают идишскую литературу, не чтобы научиться чему-то новому, а скорее чтобы утвердиться в том, что они и так знают — это жалкие остатки великого культур­ного эксперимента, который был прерван обру­шившимися несчастьями.

Ни один идишский писатель не прожил более драматическую жизнь, чем Аврагам Суцкевер (1913-2010), но ни один из них не поведал о себе так мало. Его категорический отказ рассказать исто­рию своей жизни «напрямую», когда в возрасте пя­тидесяти семи лет он начал формулировать «фраг­менты будущей биографии», и его решительный отказ смириться с кончиной идишской культуры, способствовал возрождению той части наследия новой идишской литературы, которая в против­ном случае была бы утеряна — метафизического и гротескного мира фантазии Дер Нистера21.

«Юноша и священник, и я происхожу от сы­нов священников, и я возрос там благодаря свое­му времени и новому пророчеству». Так написал торжествующий Дер Нистер на пике своего мес­сианского пыла. Всего через девять лет, в скато­логической карикатуре «О самом Дер Нистере» он опустился до того, что предлагал себя внаем, как паршивого шутника и рифмоплета. Для Дер Нистера шутовской демонический нигилизм означал конец пути к самосовершенствованию. Для И. Башевиса Зингера тот момент, когда он пришел к выводу, что идишизма больше нет, стал точкой отсчета. Способность послевоенного идишского писателя превратить себя в сказите­ля, как в роли пророка-мечтателя, так и наемно­го барда, была предопределена в момент измены истории, которая с этого момента неотделима от его личного повествования.

Суцкевер заменил автобиографический нар­ратив уникальным, глубоко поэтическим стилем, используя сложные временные рамки, отвергаю­щие причинно-следственные связи и заигрывая со сказочной и романной традицией. Подобно загадочному Гедахт Дер Нистера, сборники рас­сказов Суцкевера самими заглавиями расширя­ют рамки идишской словесности до невероятных пределов: «Дневник Мессии» (1975), «Где ночуют звезды» (1979) и «Пророчество внутреннего ока» (1989). Он описывает «Райскую монету», которая упала в тот день, когда он начал учить еврейский алфавит, и рассказывает идиллическую историю о первой любви, а особенная идишская речь его бабушки заслуживает отдельного рассказа. Но безмолвные воспоминания о том, что случилось в годы «саранчи», гложут ткань повествования, изменяя течение времени, нарушая психическое равновесие рассказчика22.

Этот беспокойный рассказчик, как и в поздних рассказах Зингера, обладает порази­тельным сходством с самим автором. Теперь повествователь-протагонист живет в Тель-Ави­ве, на верхнем этаже многоквартирного дома, где нет ни чердака, ни дымохода, и неохотно пользуется электричеством вместо керосина. Он часто захаживает в кофейню «Аладдин» на бере­гу Средиземного моря в Яффо, редактирует ли­тературный журнал на идише Ди голдене кейт, иногда выезжает за границу, но большую часть времени, похоже, проводит в мечтах и грезах. У него много гостей «оттуда», из другого вре­мени и места, которым для чудом выжившего в Холокосте является довоенная Вильна, гетто и лагеря смерти, грядущий мир или все эти эпохи и места сразу. Гости во многом являются проек­циями его собственного «я», потому что он видел и слышал, и жил в великом Разрушении.

Помимо борьбы за самовыражение двух «я» в рассказах Суцкевера о нашем и грядущем ми­рах, есть еще две противоборствующих цели. Одна — мифологизировать каждый уголок про­шлого, которое лежит по ту сторону Великого Раздела, или, как он формулирует в характер­ной парадоксальной манере, гинтер ди лихтике гарей хойшех («за светлыми горами тьмы»; Невуэ, 126). Мифопоэтический нарратив Суцкевера чрезвычайно соблазнителен, наполнен ярки­ми чувственными образами, удивительными поворотами сюжета и самыми экзотическими идишскими именами, которые только можно придумать. У него есть бабушка Цвекла, тра­диционная рассказчица бобе-майсес; Файвке- голубятник, которого влечет к Дочери резникова ножа; маленький Айзикл-снеговик («Ему было лет восемьдесят, мне — нулем меньше, но ро­стом мы были одинаковы»); Звулек Подвал, сын Цали-трубочиста; любовники Донделе и Ройтл; Йонта-гадалка, «ешиботник с тремя глазами»; Хоре-пиявочник; мадам Трулюлю, целительни­ца из города Балтерманц (звучит мифически, но его можно найти на карте) и многие другие. Они запоминаются своими афоризмами, а так­же своими удивительными и устаревшими про­фессиями, и еще тем, что они хранят сокровища виленского языка и традиции.

В легендарный, а не автобиографический ма­териал их превращает склонность автора к гро­тескному и эфемерному. В мини-романе воспи­тания «Портрет в синем свитере» (1985) Суцкевер считает своим долгом сообщить нам, что он ре­шил проводить ночи в Варшаве в ночлежке на­против тюрьмы Павяк, чтобы слушать расска­зы постояльцев и изучать арго еврейского дна (Невуэ, 86). Виленские рассказы также населены персонажами, заимствованными из разных пе­рипетий биографии Суцкевера: гадалка, к кото­рой он однажды обратился, трубочист, первая любовь, чье имя он вспоминает с трудом. Здесь нет Фрейдки, девушки, которую он любил с пят­надцатилетнего возраста, женщины, на которой он женился и которая впоследствии спасла его от смерти; ближайшего друга Суцкевера Мики Чернихова-Астура, который познакомил его с русской поэзией и с творчеством Эдгара Аллана По, нет других виленских писателей. Нет расска­зов о Максе Вайнрайхе, который привел юного Абрашу в основанное им идишское скаутское движение, открыл Сукцеверу старую литературу на идише и всегда ему покровительствовал. В от­личие от поэзии, созданной Суцкевером в гетто, где эти персонажи занимают огромное место, нет упоминаний о Зелиге Калмановиче, пророке гетто, Мире Бернштейн (ДилереринМире), Ицике Виттенберге, командире виленских партизан, и о других молодых борцах Сопротивления. Поэзия для Суцкевера — это возвышенная сфера, насе­ленная родителями и истинными пророками. А рассказы — материал памяти, существующий на линии разрыва времени: синий свитер, имя, вытатуированный номер. Личные воспомина­ния — это опять нечто иное: невероятные и ино­гда комические истории, рассказанные дома или в обществе бывших партизан либо соседей по Вильне23.

Заняв промежуточное место между священным стихосложением и профанным анекдотом, рас­сказ, хранилище светского фольклора, кото­рый берет свое начало в Писании, прибегает к Имени Божьему только с горькой иронией. «Есть ли Бог на свете, я не знаю, — говаривал Файвке- голубятник, — но в том, что есть некто, делаю­щий все наперекор, я убежден» («Аквариум», 63, R 72). Айзикл-снеговик рисует чудесные картины рая для своей огненно-рыжей жены, и однажды она возражает ему: «Безусловно, муж мой, там хорошо и славно. Но ворота рая — чер­на я могила — не нравятся мне» («Аквариум», Ю2, R 113). «Мне все равно, говорит ли Мессия по-турецки, — говорит Бере, старший сын тети Малки, — сколько живу — никогда не слышал его голоса» (Невуэ, 128). Некоторые рассказы, например «Нищий в синих очках», практиче­ски сводятся к перечню нелепых афоризмов. Народная мудрость в трактовке Суцкевера рож­дается не из древних текстов, а из реального опыта. Поэтому какие бы чудеса и несчастья ни происходили, какие бы пророчества ни произ­носились и какие бы мессии ни встречались на пути, они лишь подтверждают существование Бога и обитателей подземного мира, которые борются за существование24.

«Дневник Мессии» начинается с рассказа, до краев насыщенного этой традицией, — «Дочь Резникова ножа»25. Суцкевер поместил этот рас­сказ первым, потому что в нем говорится о пер­вой любви и объясняется, каким образом миф, судьба и имя человека определяют исход его жизни. Поначалу кажется забавным, когда рас­сказчик с возрастающим красноречием пытается по прошествии стольких лет восстановить в па­мяти настоящее имя пылкой девочки-подростка: Гликеле. Повсюду разбросано множество паро­дий на героические мифы. Юный кавалер защи­щает честь своей дамы перед грубой торговкой се­ледкой Ройзе-Эйдл, которая мстит молодой паре, превратив инцидент в серьезное происшествие. Вдовый отец Гликеле, реб Эля-резник, очень кста­ти уезжает из дома, и она остается вдвоем с пара­лизованной и прикованной к постели бабушкой Цвеклой (такой старой, что помнит, как возник­ла река Вилия), которая с готовностью потакает маленькому ухажеру, рассказывая ему длинные истории о собственных рома