ди реалитет гот мойред гевен ин зих гуфе («сама по себе обрушилась реальность»; «Аквариум», 90; R юо), наступает, когда нацистский зверь заставляет ее поклясться на распятии, что это ее ребенок, и когда она действительно клянется, он убивает своего волкодава, падает и целует Янине ноги, а потом говорит матери и ребенку, что они должны немедленно бежать, и благодарит Янину за то, что она опять сделала его человеком.
В этом рассказе два финала, первый из которых разворачивается следующей весной в Гусачевском лесу, где рассказчик, ставший партизаном, получает приказ допросить немецкого офицера, дезертировавшего из полка и сражающегося на стороне партизан, чтобы искупить свое нацистское прошлое. Непосредственно перед казнью офицер, некий Ганс Оберман, отказывается открыть причину, по которой он дезертировал. Второй финал представляет собой постскриптум: приемная дочь Янины только что вышла замуж, подробности ее свадьбы будут описаны как-нибудь потом.
Оставаясь верным наследию Переца, Суцкевер изменил известной сказке во имя светского гуманизма. Подлинно фантастический момент наступает не тогда, когда немец превращается в зверя — это общее место во времена резникова ножа. Чудо происходит, когда он вновь обретает человечность благодаря построенной на обмане, но самоотверженной любви матери-христианки к еврейскому ребенку. «Янина и зверь» — еще и светское житие, изображение истинного христианского милосердия, которое Суцкевер хотел показать после Холокоста. В частных разговорах Суцкевер иногда (хотя и очень редко) признавался, что видел и другие истории: шевелящиеся торбы, в которых еврейские матери оставляли своих детей, чтобы спасти собственную жизнь, и христиан, которые с готовностью предавали еврейских соседей. Жуткие истории вроде этих, однако, не фиксируют частных побед жизни над смертью, составляющих гуманистическую основу «Дневника Мессии» и других последовавших за ним сборников рассказов. Приручив зверя, Янина заставляет время (войны) остановиться, позволяя времени (жизни) двигаться положенным ходом.
То, что выжил сам рассказчик, — не меньшее чудо, в чем автор признается в загадочном рассказе под названием «Обет» (1972). Периодическое повторение этого чуда настоятельно требует метафизического объяснения, далекого от всего, что мог бы представить себе Перец29. «Обет», как объяснял мне Суцкевер, это самый реалистический рассказ в «Дневнике Мессии», и я полагаю, что тем самым он имел в виду, что это рассказ откровенно автобиографический. Здесь автор признается в чувстве избранности и посвященности, которое настигло его после «ночи чудес», с четверга на пятницу зимой 1942 г. Никогда в анналах идишской литературы не было певца экзотических мест, который бы схватился со смертью «в космической дуэли» и одержал временную победу. Краткими, поэтически насыщенными штрихами рассказчик сообщает нам, как он превратился из «обитателя погреба» в «обитателя леса» благодаря тайной руке, которая спасла его из укрытия всего за несколько мгновений до того, как на потайное убежище была совершена облава, а потом еще трижды защитила его во время поспешного побега. В ответ на это тройное чудо лесной человек дает тройной обет: если он уцелеет в этой войне, он преодолеет всякое искушение и отправится жить на родину далеких предков, он будет искать подлинный образ той, которая послала ему спасительный знак, и воссоединится с ней, а третий обет слишком личный, чтобы открыть его. То, что произошло той ночью, говорит нам Суцкевер, это чистая правда: такая же правда, как то, что теперь он живет в Израиле, что женщина, подарившая ему жизнь, и он, осужденный на смерть, наконец соединились и что в конце концов он решил рассказать историю жизни в смерти и о смерти в жизни так же сокровенно, как они явились ему30.
Чтобы вынести такую тяжелую культурную ношу, и рассказчик, и его персонажи должны быть наделены пророческой силой. Они вдохновенные безумцы — функционально они эквивалентны священникам, отшельникам, звездочетам и прорицателям Дер Нистера. Может быть, поэтому Суцкевер отошел в сторону от главных людей в своей жизни, чересчур неизменных и интеллектуальных, предпочтя им безумцев и людей необычной судьбы, которых он встречал на жизненном пути. Среди самых запоминающихся — Груня, двойняшка, которая потеряла свою вторую сестру-близнеца. Рассказчик встречается с Груней в своем любимом месте, в кафе «Аладдин» в Яффо, там, напоминает он нам, откуда пророк Иона бежал в Таршиш. Ее фигура под черной вуалью появляется после необыкновенного шторма на море, как из чрева кита. Его притягивают последние две цифры синего номера, вытатуированного на ее руке, — то же число 13, которое сопровождает и его жизнь. Так что еще до того, как начинается история Груни, время настоящего получает дополнительные архетипические значения31.
Груня старше своей сестры на тринадцать минут, она носит пророческий плащ так же неохотно, как когда-то Иона32. Пока ее сестра-близнец Гадасл играла на скрипке, возносясь в своей игре к небесам, Груня сражалась и страдала за революцию на грешной земле. Их отец был очень странным человеком, он разработал сыворотку, которую назвал антизавистин, чтобы исцелять людей, а в перспективе и все человечество от приступов зависти. Но, попав в гетто, безумный ученый ввел себе огромную дозу сыворотки, чтобы навсегда избавиться не только от зависти, но и от всех остальных чувств. В безымянном лагере смерти двойняшки становятся еще больше похожи друг на друга, чем раньше, пока комендант Зигфрид Хох не создает оркестр из заключенных, где Гадасл становится первой скрипкой. Когда после исполнения «Героической сонаты» Бетховена она отказалась подобрать брошенные комендантом на землю мандариновые корки, в наказание ее номер заносят в черный список. Груня, которая носит другой номер, не может заменить собой одаренную сестру.
Но у нее остается жажда мести, какую не вылечишь ни одной сывороткой в мире. Груня объединяется со Звулеком Подвалом, сыном Цали- трубочиста, и они вместе идут по следу бывшего коменданта лагеря, который теперь скрывается где-то в Южной Америке. Но когда Груня наконец настигает свою жертву, выясняется, что перуанские индейцы уже превратили отрубленную голову Зигфрида Хоха в цанцу, сморщенную сушеную головку. Этого слишком мало, и все это слишком поздно. После того как Бог бросает ей с неба мандариновую кожуру, рассказ возвращается к шторму на море, но Груня непоколебимо стоит на страже сестры: «Гадасл не станет гнуться, не станет!»
«Двойняшка, которая взяла на себя несвер- шившуюся любовь и ненависть своей сестры, — говорит Вайс, — это, по Суцкеверу, совершенный символ выжившего человека, который навсегда хранит свою мертвую “половинку”»33. Груня настолько глубоко живет в своем рассказе, что она будет всегда и везде искать любого, кто может помочь ей восстановить жизнь погибшей сестры. (Рассказчик, как мы узнаем где-то в середине рассказа, когда-то был влюблен в Гадасл, и этим объясняется, почему Груня разыскала его в кафетерии.) Груня еще и разгневанный пророк, который швыряет свою жалкую участь прямо в лицо Богу. Не так-то просто рассказывать истории после Холокоста. В каждой истории, чтобы сказать правду, нужно связать пророчество с ужасом, перемешать мессианское время с журналистской точностью дневника, соединить тех, кто еще жив, с теми, кто никогда не умрет до конца.
Пророческое и профанное встречаются только на границе реальности — точно так, как пред
писано у Дер Нистера, но с поправкой на израильские условия — там, где Старый Яффо встречается с морским берегом в сильнейшем шторме, или у западной стены Храма в тот самый момент, когда воссоединен Иерусалим. Здесь, у стены, выживший рассказчик знакомится с обладателем дневника Мессии, Йонтой-хиромантом, ешиботником с тремя глазами34. В сюжете этого рассказа, как и «Дочь резникова ножа», «Янина и зверь», «Двойняшка» и «Первая свадьба в городе», соединено романтическое и наводящее ужас; романтическое — в описании истоков поэтического видения рассказчика, а наводящее ужас — в описании истории Йонты, который когда-то был заключен в Виленское гетто, а теперь обитает в грядущем мире, где нет места цензуре и забвению. «Я помню» — шесть раз повторяется этот рефрен в монологе, не имеющем себе равных среди всех опубликованных произведений Суцкевера.
Я помню, как люди дрались из-за куска конины, которую горожане придумали называть сусиной; я помню мать, у которой вырвали ребенка, и она кричала так, что деревья поседели от ужаса; я помню, как мальчик советовал товарищу: пей одеколон — станешь туалетным мылом; я помню, как прохожего пригласили к минъяну, а он погрозил себе кулаком: иди молись, когда Гитлер стал компаньоном Бога! Я помню, как на городской бойне гои поместили вывеску: «ГЕТТО»; я помню, как властители литовского Иерусалима играли в шахматы фигурами, вырезанными из еврейских костей. («Аквариум», 152; R 165-166)
Память продолжает жить, хотя бы только и среди мертвых. Их слова не исчезают, хотя бы только и на отдельных пограничьях. Некоторые из этих слов становятся материалом для рассказов, записанных какими-то тайными еврейскими символами и запечатленных сложным архаическим стилем, сохраняясь в чем-то вроде дневника или свитка, который, наверное, будет лежать нетронутым и непрочитанным, пока не придет Мессия.
Два Йосла — Бергнер и Бирштейн — встретились в портовом городе Гдыне. Оба в возрасте семнадцати лет уехали из Польши в Австралию, где уже жили другие члены их семей. Но если у Бергнера в багаже было несметное число бумаг, принадлежавших его отцу, видному идишскому поэту Мелеху Равичу, и последние одиннадцать лет своей жизни он провел в самом сердце еврейской Варшавы, то Бирштейн происходил из обедневшей семьи из Богом забытого городка Бяла- Подляска (население которого составляло 6874 человека), где единственным источником идишской литературы были литературные приложения, вырезанные из варшавских газет, которые покупали у единственного в городе переплетчика. Больше того, у Бергнера была подружка в модном зеленом берете, которая приехала из самой Варшавы, чтобы проводить его, а Бирштейн еще оставался девственником. Ни у одного из юношей не было денег на взятку польскому парикмахеру, который брил головы грязным