Мост желания. Утраченное искусство идишского рассказа — страница 81 из 113

За время его жизни его множество раз брали и забыва­ли. Однажды он подошел к ставням и улетел в Лондон. В другой раз — в Америку. Он вернулся из Лондона в пла­ще английского принца. В автобусе он встретил принца, и, пока они разговаривали, он пригляделся к его плащу и впоследствии сшил точную его копию. А когда он вер­нулся из Америки, он рассказывал нам, как два гангсте­ра схватили его на улице с криком «Кошелек или жизнь!». Он отвел их в полицейский участок, скрутив им руки за спиной.

Короткие энергичные фразы звучат, когда дедуш­кина жизнь уже закончена, что позволяет вну­ку гораздо свободнее обращаться с легендарным плащом, перемещающимся через время и про­странство. Сшитый по образцу плащ, который продолжают пересылать из Польши в Австралию и обратно, выступает в роли связующей нити личной памяти, хранящей эту и другие последо­вавшие за ней истории Бирштейна50.

Но время Биршейна еще не пришло: ни его вольные манипуляции со временем и простран­ством, ни его безыскусное внимание к улич­ным попрошайкам и старым евреям не вызва­ли большого интереса на израильской литера­турной сцене. Но они привлекли внимание тог­да еще неизвестного израильского писателя Яакова Шабтая и активного деятеля культуры Менахема Перри. Публикация первого романа Шабтая «Памятная записка» (1977), состоящего из одного бесконечного абзаца о памяти, муж­ском неврозе и старом Тель-Авиве, обозначи­ла новую эпоху экспериментов с формой и эпо­ху антиидеологической прозы в Израиле. Если кривляние трех неудачников могло считать­ся серьезной литературой, то разношерстный мир идишских рассказов ненамного от них от­ставал. Именно Менахем Перри мог ввести не­что маргинальное в культурный мейнстрим. Обладавший невероятным чутьем Перри пред­ставил Бирштейна читателям своего авангард­ного журнала Симан крия («Восклицательный знак») как магида наших дней. Бирштейн, в свою очередь, оказал услугу своему покрови­телю и будущему переводчику, представ в ин­тервью в образе добродушного, напоминающе­го Тевье человека, который научился рассказы­вать истории, разговаривая со своим ослом, и сопровождал каждую теоретическую идею се­рией анекдотов, частью довольно пикантных. Впоследствии он довел до совершенства свой образ неудачника, циркового клоуна, который развлекает людей, бесконечно падая и дура­чась51.

Обретя новый стиль и имидж и вооружившись новым романом, в 1981 г. Бирштейн переехал в Иерусалим. Как рассказчик он заявил о себе, ког­да убедился, что его иврит достаточно хорош, чтобы пользоваться им наравне с идишем. Это произошло во время Ливанской войны52. После нескольких рассказов, опубликованных в журна­ле Симан крия, Бирштейна пригласили на Галей Цагал, популярную и абсолютно светскую радио­станцию Армии обороны Израиля, вести трехми­нутную передачу раз в неделю, вечером по чет­вергам. Бирштейн, который никогда раньше не сталкивался с такой формой, растерялся. Когда он попытался прочитать по своим записям рас­сказ, то пропустил одну строчку и тем самым полностью испортил впечатление. Потом он при­шел в студию с готовым написанным текстом, но его чтение звучало слишком топорно. Наконец он махнул рукой на письменный стиль, который подражал устному, и стал захватывать читателя одной-двумя фразами, а дальше подражал беседе при обыденной встрече на улице. Такой «голый» разговорный стиль вскоре обеспечил ему обще­народную популярность, он стал появляться на телевидении, но восстановил против себя пури­стов, которые жаловались, что в его иврите слиш­ком силен привкус идиша. Критики были правы и не правы одновременно53.

Рассказчик обликом напоминал Шолом- Алейхема, родившегося в Польше, но преодо­левшего языковые, возрастные и идеологиче­ские барьеры. Бирштейн был профессиональ­ным писателем, и хотя иногда и произносил одну-две серьезных фразы о писательском ре­месле, но материал он черпал исключительно у ландслайт (земляков) из Бяла-Подляски, учите­лей идиша из Австралии, старых друзей по ки­буцу Гват, клиентов банка в Тивоне, соседей из Нацрат-Илита, иерусалимских уличных попро­шаек и особенно от незнакомцев, которые са­дились в автобус № 9 и с которыми связано не­сколько описанных им эпизодов. Сгруппировав встречи с этими людьми по аналогии, а не хро­нологии, рассказчик выходил за пределы тес­ных рамок современного израильского города и создавал собственный идишский Иерусалим, в котором сочеталось знакомое и незнакомое. Его нарратив напоминал то, как Йосл Бергнер в Мельбурне создавал варшавский дворик, на­селенный реальными и вымышленными еврея­ми. Однако Бирштейн чаще соединял одну сце­ну с другой, возвышенное со смешным, чтобы добиться ожидаемого вдохновения, открове­ния, того, что он называл «заклинанием тиши­ны». Этим противопоставлением удивительного и возвышенного, гротескного и трагического он был обязан Шолом-Алейхему54.

Мало что столь далеко отстоит от говорли­вости Шолом-Алейхема, как короткие рассказы Бирштейна. Автору даже пришлось придумать для нового жанра название: кцарцарим, очень- очень короткие рассказы55. Никто, кроме авто­ра, не мог ввернуть больше одной-двух цитат. Поведение людей в необычных ситуациях, од­нажды объяснял Бирштейн в интервью, научило лаконизму. Он выходит из автобуса, а она садит­ся в него. Водитель орет на всех, чтобы они не задерживались. Поэтому она раскрывает перед рассказчиком свое сердце в одной-единственной строчке: «Эр гот зих айнгекойфт а штик флейт», — говорит она о своем муже, подразу­мевая любовницу. «Он купил себе кусок мяса»56. И в отличие от Шолом-Алейхема, Бирштейн за­частую вульгарен. С почти маскильским раз­дражением он описывает еврейского свата в Иерусалиме, который сидит напротив него, «ноги у него вытянуты вперед, а шляпа сдвинута назад, как будто он собирается наложить тфи- лин. Ширинка в штанах наполовину расстегну­та, и рот тоже приоткрыт. И там, и там видны только темнота и пустота» (Y 59, Н 49). Ничего удивительного, что потом этот набожный сват говорит о делах так, как будто у него рот на мол­нии. Каким бы ни было основное направление мини-рассказа, сатирическим или воссоздаю­щим атмосферу, его движущая сила в наблюда­тельном путешественнике, который беззаботно курсирует между зыбким настоящим и незавер­шенным прошлым.

Бирштейн заменил многочисленных рассказ­чиков Шолом-Алейхема самим собой. Вместо Берла-уксусника, который рассказал нечто куп­цу из Гайсина, а тот пересказал коммивояжеру, который пересказывает это для нас, — старый трюк, примененный Шолом-Алейхемом, что­бы восстановить утраченный культурный диа­лог, — Бирштейн в своих маленьких рассказах восстанавливает короткий диалог с самим собой.

Жил-был однажды забытый дядюшка, который когда-то пришел к нему в гости в сопровождении миниатюрной тетушки, и дядюшка, выходя из автобуса, оперся своей внушительной ручищей на ее голову. И эта рука напомнила племяннику о другой руке, которая когда-то принадлежала Янкеву-кучеру, который когда-то был его сосе­дом в Кирьят-Тивоне, и заявлял, что когда-то в Польше мог пригнуть быка к земле этими са­мыми руками, и, если Йосл «даст ему пять», он с удовольствием покажет свою силу прямо сей­час, — но за десять лет Йосл так и не сподобился, а потом Янкев слег и превратился в крошечного сморщенного старичка. И тогда, решив, что те­перь бояться нечего, Йосл подал ему руку и убе­дился, что рука умирающего не потеряла своей силы. То же самое произошло однажды с быком в кибуце Гват: утром он был полон сил, а вечером все, что от него осталось, была лежавшая в куче освежеванная шкура. Эти разрозненные вос­поминания о руках и кучах возникают в конце визита дядюшки, когда они идут обратно к авто­бусной остановке и проходят мимо Ури-румына, изучающего куски кожи: интересно, получится ли из этой кожи хорошая пара ботинок. Так дела­ется рассказ57.

Бирштейн воплотил великую мечту — ото­рвать идиш от мертвого груза прошлого, отде­лив рассказываемые на этом языке истории от всего, что современная идишская литература обожествляла: фольклора как Торы, хасидизма как хранителя еврейского духа, местечка как родины еврейского одиночества и солидарно­сти, Иерусалима как образцового града Божьего, поэзии как пророчества, Холокоста как источ­ника вдохновения, истории как коллективной памяти. Во время прогулок по Меа-Шеарим Бирштейн столкнулся с молодым хасидом, ко­торый толкнул недостаточно скромно одетую женщину-корреспондентку на землю («Девушка и ешиботник»). Его воспоминания о Бяла- Подляске включают сцену, когда отец обходил по списку всех видных евреев, которые могли бы поддержать его иск против местного кожевен­ного заправилы — в конце отец вычеркнул все имена («Список»). Сын отказался от квартиры в ортодоксальном квартале Иерусалима, потому что там все слишком сильно напоминает о доме: «Я вырос в похожем многолюдном и шумном ме­сте. Ставни, закрытые летним вечером, чтобы не пропустить ни звука из криков, раздававшихся внизу, все еще живы в моей памяти» («Пейзаж»). Его последнее слово о Якове Вейслице — это воспоминание о пожилом идишском актере, ко­торый читает самое известное стихотворение Лейвика пьянице-антисемиту в мельбурнском трамвае («Идишский актер»). Никакого прекло­нения перед прошлым.

Поездки на автобусе — самом обществен­ном, плебейском и открытом виде транспорта в Израиле — там всегда звучит радио с новостя­ми — это избранный Бирштейном способ отдать почести Шолом-Алейхему и окончательно ни- спровернуть его. Как и вагон третьего класса в царской России, автобус Эгеда58 — это место со­средоточения «народа», место всех его чаяний и разочарований. Но система Бирштейна не допу­скает никаких героев или паяцев, никаких безу­мных монологов, оказывающихся в центре вни­мания публики, — разве только между останов­ками. Когда весь мир — это автобус Эгеда, «ни­что не может быть очень странным или марги­нальным».

Большинство вещей происходят в автобусе. Один из пас­сажиров хочет сесть. Он чувствует себя униженным дру­гими пассажирами. Он рабочий, «синий воротничок». Вы можете заметить это по цвету его бороды, которая растет клочками и всегда в ожесточении. Весь автобус смотрит на него, как будто бы он случайно попал сюда с обочи­ны общества. Но вот автобус останавливается перед