За время его жизни его множество раз брали и забывали. Однажды он подошел к ставням и улетел в Лондон. В другой раз — в Америку. Он вернулся из Лондона в плаще английского принца. В автобусе он встретил принца, и, пока они разговаривали, он пригляделся к его плащу и впоследствии сшил точную его копию. А когда он вернулся из Америки, он рассказывал нам, как два гангстера схватили его на улице с криком «Кошелек или жизнь!». Он отвел их в полицейский участок, скрутив им руки за спиной.
Короткие энергичные фразы звучат, когда дедушкина жизнь уже закончена, что позволяет внуку гораздо свободнее обращаться с легендарным плащом, перемещающимся через время и пространство. Сшитый по образцу плащ, который продолжают пересылать из Польши в Австралию и обратно, выступает в роли связующей нити личной памяти, хранящей эту и другие последовавшие за ней истории Бирштейна50.
Но время Биршейна еще не пришло: ни его вольные манипуляции со временем и пространством, ни его безыскусное внимание к уличным попрошайкам и старым евреям не вызвали большого интереса на израильской литературной сцене. Но они привлекли внимание тогда еще неизвестного израильского писателя Яакова Шабтая и активного деятеля культуры Менахема Перри. Публикация первого романа Шабтая «Памятная записка» (1977), состоящего из одного бесконечного абзаца о памяти, мужском неврозе и старом Тель-Авиве, обозначила новую эпоху экспериментов с формой и эпоху антиидеологической прозы в Израиле. Если кривляние трех неудачников могло считаться серьезной литературой, то разношерстный мир идишских рассказов ненамного от них отставал. Именно Менахем Перри мог ввести нечто маргинальное в культурный мейнстрим. Обладавший невероятным чутьем Перри представил Бирштейна читателям своего авангардного журнала Симан крия («Восклицательный знак») как магида наших дней. Бирштейн, в свою очередь, оказал услугу своему покровителю и будущему переводчику, представ в интервью в образе добродушного, напоминающего Тевье человека, который научился рассказывать истории, разговаривая со своим ослом, и сопровождал каждую теоретическую идею серией анекдотов, частью довольно пикантных. Впоследствии он довел до совершенства свой образ неудачника, циркового клоуна, который развлекает людей, бесконечно падая и дурачась51.
Обретя новый стиль и имидж и вооружившись новым романом, в 1981 г. Бирштейн переехал в Иерусалим. Как рассказчик он заявил о себе, когда убедился, что его иврит достаточно хорош, чтобы пользоваться им наравне с идишем. Это произошло во время Ливанской войны52. После нескольких рассказов, опубликованных в журнале Симан крия, Бирштейна пригласили на Галей Цагал, популярную и абсолютно светскую радиостанцию Армии обороны Израиля, вести трехминутную передачу раз в неделю, вечером по четвергам. Бирштейн, который никогда раньше не сталкивался с такой формой, растерялся. Когда он попытался прочитать по своим записям рассказ, то пропустил одну строчку и тем самым полностью испортил впечатление. Потом он пришел в студию с готовым написанным текстом, но его чтение звучало слишком топорно. Наконец он махнул рукой на письменный стиль, который подражал устному, и стал захватывать читателя одной-двумя фразами, а дальше подражал беседе при обыденной встрече на улице. Такой «голый» разговорный стиль вскоре обеспечил ему общенародную популярность, он стал появляться на телевидении, но восстановил против себя пуристов, которые жаловались, что в его иврите слишком силен привкус идиша. Критики были правы и не правы одновременно53.
Рассказчик обликом напоминал Шолом- Алейхема, родившегося в Польше, но преодолевшего языковые, возрастные и идеологические барьеры. Бирштейн был профессиональным писателем, и хотя иногда и произносил одну-две серьезных фразы о писательском ремесле, но материал он черпал исключительно у ландслайт (земляков) из Бяла-Подляски, учителей идиша из Австралии, старых друзей по кибуцу Гват, клиентов банка в Тивоне, соседей из Нацрат-Илита, иерусалимских уличных попрошаек и особенно от незнакомцев, которые садились в автобус № 9 и с которыми связано несколько описанных им эпизодов. Сгруппировав встречи с этими людьми по аналогии, а не хронологии, рассказчик выходил за пределы тесных рамок современного израильского города и создавал собственный идишский Иерусалим, в котором сочеталось знакомое и незнакомое. Его нарратив напоминал то, как Йосл Бергнер в Мельбурне создавал варшавский дворик, населенный реальными и вымышленными евреями. Однако Бирштейн чаще соединял одну сцену с другой, возвышенное со смешным, чтобы добиться ожидаемого вдохновения, откровения, того, что он называл «заклинанием тишины». Этим противопоставлением удивительного и возвышенного, гротескного и трагического он был обязан Шолом-Алейхему54.
Мало что столь далеко отстоит от говорливости Шолом-Алейхема, как короткие рассказы Бирштейна. Автору даже пришлось придумать для нового жанра название: кцарцарим, очень- очень короткие рассказы55. Никто, кроме автора, не мог ввернуть больше одной-двух цитат. Поведение людей в необычных ситуациях, однажды объяснял Бирштейн в интервью, научило лаконизму. Он выходит из автобуса, а она садится в него. Водитель орет на всех, чтобы они не задерживались. Поэтому она раскрывает перед рассказчиком свое сердце в одной-единственной строчке: «Эр гот зих айнгекойфт а штик флейт», — говорит она о своем муже, подразумевая любовницу. «Он купил себе кусок мяса»56. И в отличие от Шолом-Алейхема, Бирштейн зачастую вульгарен. С почти маскильским раздражением он описывает еврейского свата в Иерусалиме, который сидит напротив него, «ноги у него вытянуты вперед, а шляпа сдвинута назад, как будто он собирается наложить тфи- лин. Ширинка в штанах наполовину расстегнута, и рот тоже приоткрыт. И там, и там видны только темнота и пустота» (Y 59, Н 49). Ничего удивительного, что потом этот набожный сват говорит о делах так, как будто у него рот на молнии. Каким бы ни было основное направление мини-рассказа, сатирическим или воссоздающим атмосферу, его движущая сила в наблюдательном путешественнике, который беззаботно курсирует между зыбким настоящим и незавершенным прошлым.
Бирштейн заменил многочисленных рассказчиков Шолом-Алейхема самим собой. Вместо Берла-уксусника, который рассказал нечто купцу из Гайсина, а тот пересказал коммивояжеру, который пересказывает это для нас, — старый трюк, примененный Шолом-Алейхемом, чтобы восстановить утраченный культурный диалог, — Бирштейн в своих маленьких рассказах восстанавливает короткий диалог с самим собой.
Жил-был однажды забытый дядюшка, который когда-то пришел к нему в гости в сопровождении миниатюрной тетушки, и дядюшка, выходя из автобуса, оперся своей внушительной ручищей на ее голову. И эта рука напомнила племяннику о другой руке, которая когда-то принадлежала Янкеву-кучеру, который когда-то был его соседом в Кирьят-Тивоне, и заявлял, что когда-то в Польше мог пригнуть быка к земле этими самыми руками, и, если Йосл «даст ему пять», он с удовольствием покажет свою силу прямо сейчас, — но за десять лет Йосл так и не сподобился, а потом Янкев слег и превратился в крошечного сморщенного старичка. И тогда, решив, что теперь бояться нечего, Йосл подал ему руку и убедился, что рука умирающего не потеряла своей силы. То же самое произошло однажды с быком в кибуце Гват: утром он был полон сил, а вечером все, что от него осталось, была лежавшая в куче освежеванная шкура. Эти разрозненные воспоминания о руках и кучах возникают в конце визита дядюшки, когда они идут обратно к автобусной остановке и проходят мимо Ури-румына, изучающего куски кожи: интересно, получится ли из этой кожи хорошая пара ботинок. Так делается рассказ57.
Бирштейн воплотил великую мечту — оторвать идиш от мертвого груза прошлого, отделив рассказываемые на этом языке истории от всего, что современная идишская литература обожествляла: фольклора как Торы, хасидизма как хранителя еврейского духа, местечка как родины еврейского одиночества и солидарности, Иерусалима как образцового града Божьего, поэзии как пророчества, Холокоста как источника вдохновения, истории как коллективной памяти. Во время прогулок по Меа-Шеарим Бирштейн столкнулся с молодым хасидом, который толкнул недостаточно скромно одетую женщину-корреспондентку на землю («Девушка и ешиботник»). Его воспоминания о Бяла- Подляске включают сцену, когда отец обходил по списку всех видных евреев, которые могли бы поддержать его иск против местного кожевенного заправилы — в конце отец вычеркнул все имена («Список»). Сын отказался от квартиры в ортодоксальном квартале Иерусалима, потому что там все слишком сильно напоминает о доме: «Я вырос в похожем многолюдном и шумном месте. Ставни, закрытые летним вечером, чтобы не пропустить ни звука из криков, раздававшихся внизу, все еще живы в моей памяти» («Пейзаж»). Его последнее слово о Якове Вейслице — это воспоминание о пожилом идишском актере, который читает самое известное стихотворение Лейвика пьянице-антисемиту в мельбурнском трамвае («Идишский актер»). Никакого преклонения перед прошлым.
Поездки на автобусе — самом общественном, плебейском и открытом виде транспорта в Израиле — там всегда звучит радио с новостями — это избранный Бирштейном способ отдать почести Шолом-Алейхему и окончательно ни- спровернуть его. Как и вагон третьего класса в царской России, автобус Эгеда58 — это место сосредоточения «народа», место всех его чаяний и разочарований. Но система Бирштейна не допускает никаких героев или паяцев, никаких безумных монологов, оказывающихся в центре внимания публики, — разве только между остановками. Когда весь мир — это автобус Эгеда, «ничто не может быть очень странным или маргинальным».
Большинство вещей происходят в автобусе. Один из пассажиров хочет сесть. Он чувствует себя униженным другими пассажирами. Он рабочий, «синий воротничок». Вы можете заметить это по цвету его бороды, которая растет клочками и всегда в ожесточении. Весь автобус смотрит на него, как будто бы он случайно попал сюда с обочины общества. Но вот автобус останавливается перед