Костя шумно вздохнул. Он уже перекинул через плечо наполненный добычей мешок.
– Что стонешь, Константин? – хмыкнул Дрищ. – Зубы болят?
– Одуряюще скучный гон, – буркнул в ответ Костя.
– Я те говорил, Дрищ. А малый-то непросто скроен. Не только ноги у него длиннаи! – заржал Мотылек. – Давай, давай! Двигай на выход, баклан! Сейчас янычары нагрянут!
А Костя уже поднимался по лестнице. На верхней ступеньке лестницы топтались пыльные, воняющие дегтем копыта Пахомыча.
– Жив, Пахомыч? – мимоходом, протискиваясь мимо него по узкой лестнице спросил Костя.
– Дак он вернулся, – Пахомыч сплюнул. – Я думал – хана, прирежет. А он только веревки перепилил – и ходу. Справедливый фраер.
– Освободил тебя?
– Да…
– Как же ты, старик, дал себя и повязать, и развязать?
Пахомыч широко улыбался, показывая Косте ряд блестящих железных зубов. Он крутил на пальце латунное колечко, звенел нанизанными на него разномастными ключами.
– А я ему твою молодую душу на откуп пообещал. Он хвалил тебя и приветы передавал… Понравилось ему, как ты дерешься… – Пахомыч принял мешок, бросил его в обшарпанный кузов полуторки.
Дрищ и Мотылек выволакивали из подвала мешки с обмундированием и короба с провиантом.
– А что со жмуриками станем делать? – спросил Пахомыч.
– Может, немчиков попросту щебенкой закидать? – предложил Дрищ. – Свои ж и похоронят потом…
Но Пахомыч вместе с Мотыльком уж покидали тела в кузов полуторки. Пахомыч еще несколько минут копошился в кузове, закрывая поклажу брезентом.
– В Москву-реку мертвяков кинем. Подумают, будто с Усово принесло, если выловят. Немцы уж в Усово, в Усово… – приговаривал старик, накручивая вороток.
Костя закурил. Прислушивался, смотрел, щурясь от папиросного дыма. Наконец двигатель полуторки завелся, зарычал, исторгая из прогорелой трубы сизый выхлоп.
– Садись в кабину, Длинный! – Мотылек гостеприимно распахнул пассажирскую дверь, скользнул задом по драной оббивке ближе к насупленному Пахомычу. Но Костя в кабину лезть не стал. Буркнул раздраженно:
– Теперь я на стреме побуду!
Полуторка тронулась, а Костя так и остался стоять на подножке со стороны пассажирской двери. Одной рукой он держался за стойку кабины, другой нащупал в кармане холодное тело браунинга.
Пахомыч, умело лавируя, колесил по переулкам между Павловской и Большой Тульской.
– Держись подальше от вокзала, – поучал водителя Мотылек. – Там энкавэдэшников, что камней в брущатной кладке, на каждом углу, на каждом шагу…
Пересекли Серпуховскую площадь. Костя соскочил на углу, там, где Полянка ответвляется от Якиманки. Грузовик загромыхал по разбитой брусчатке в сторону Каменного моста. Дрищ что-то кричал ему из кузова, размахивая длинными руками, но Костя скользнул в подворотню, затаился в густой тени арки. Мимо него по улице шмыгали сутулые тени – первые прохожие. Наступало холодное утро шестнадцатого октября. Немецкие дивизии стояли под Москвой.
– Мишка! Просыпайся! – голосила Мария Матвеевна, ударяя пухлым кулачком по обшарпанной филенке. – Просыпайся, злодей! Вода снова выкипела… Дрыхнет, словно мертвый – боец трудового фронта! Вставай! Я снова воду поставила! Эх, делать-то мне больше нечего… Вставай, пока газ есть!
Костя, вжимаясь лопатками в неровную стену коридора, попытался пробраться в свою комнату.
– Костя, внучек! – Мария Матвеевна обернулась. Неожиданно стремительным для такого дородного тела движением, она надвинулась на Костю и приперла его животом к стене.
– Бабуля! – заныл Костя. – Ну, пожалуйста…
– Ночью была бомбежка! Я тряслась от страха в убежище, а Ивановы спали крепким сном! Колька даже не проснулся, когда у них взрывной волной стекло выбило! Чувствуешь, как из-под их двери тянет? Надо бы хоть фанерой забить. Ты бы лучше помог, чем шляться под бомбами. Из домоуправления опять справлялись, дескать, почему ваш внук не вышел на дежурство. А что я отвечу? Так и сказала: шляется мой внук неизвестно где. Есть у моего внука дела поважнее, чем ваши зажигалки тушить.
– Я видел, в четвертом Голутвинском дом сгорел, – попытался отвлечь бабулю Костя.
– …и наш бы сгорел вместе с ним, если б все были такими ж обязательными, как ты! В пятый дом бомба попала. Взрыв был!!! Вот у Ивановых стекла-то и вынесло, – стояла на своем бабуля. – Хоть бы банда твоя тебя поперла вон! Хоть бы страх их из Москвы выгнал! Хоть бы их поубивало! Вот я теперь знаю, что такое прямое попадание! Видела! Уж думала, все повидала на своем веку…
Губы Марии Матвеевны дрожали, лицо сделалось красным, юркие, серые лаза наполнились слезами гнева. И она заговорила на английском языке:
– Think about a father and mother! They are gone! They are gone! Looking for the same fate? And you thought of me? No! I can not bear it! Denounced gang and you written off sins![4]
– Бабуля! О чем ты? Какая банда?
Но она не давала ему говорить, зажимала рот мягкой, пахнущей кофейной гущей рукой и лопотала на французском языке:
– Ah, que le diable faites-les glisser dans un enfer brûlant! Écume Rotten, canaille, des pilleurs![5]
– Да они уж сами смылись, бабуля! Зачем ты о чертях? Нехорошо… – попытался отпереться Костя. Но Мария Матвеевна не унималась, она перешла к благородной латыни и говорила теперь совсем тихо, словно силы совсем оставили ее:
– Parvulus es, bonus puer sis! Respice in servos tuos et septem annos, ita ut comprehendat; Manu valida mas non intelligo, quia contingi ac latrones. Et ego? Quid faciam?[6]
Костя отрешенно рассматривал бабушкину седую макушку, обрамленную короной тугих кос, острый кончик ее носа, покрытый гневным румянцем, ожерелье из полированных аметистов на ее выдающейся груди. А бабушкины увещевания между тем продолжали метаться между гневной бранью и жалобными мольбами. Но Костя с облегчением отметил, что она наконец перешла на немецкий язык – значит, дело двигалось к концу. Выдав в родственную грудь залп отборных немецких ругательств, Мария Матвеевна иссякла.
– Тебя все равно поймают и отправят на фронт, – сказала она, устало отступая к мишкиной двери. – Штрафбат! Вот что тебе светит! А если сам явишься, может быть, попадешь в хорошую часть. В марте тебе исполнится восемнадцать и тогда…
– Сейчас все части хороши, – проговорил Мишка, подавляя зевок. Его очкастая физиономия высунулась из-за обшарпанной двери. – А почему, тетя Маня, вы не отведете его за руку на призывной пункт? Я слышал, Гришаню из двадцатой квартиры взяли. А ведь Гришаня на полгода Кости младше.
Теперь Мишка целиком выдвинулся из-за двери. На нем была латаная-перелатаная пижама. Костлявые, покрытые сетью синих вен ноги он всунул в старые, стоптанные, потерявшие цвет ботинки. Мишка разволновался, и очки в запаянной никелевой оправе подрагивали на его курносом носу.
– Гришаня на призывной пункт подался. Винтовку мечтал получить, дурачок. А винтовки-то ему не дали. Так посадили их в кузов – и на передовую…
– Да не ври, – вздохнул Костя. – Какие вояки без оружия? Пусть даже ополченцы.
– …посадили в кузов и на передовую, – гнул свое Мишка. – Старшина сказал, дескать, оружие возьмете у врага. Я сам слышал!
– Не смущай его разум, бездельник! – Мария Матвеевна снова покраснела. – Слухами земля полнится, и один слух хуже другого. Уж лучше я пойду и посмотрю, не закипела ли твоя вода, боец трудового фронта.
Она повернулась и, шаркая домашними туфлями, направилась на кухню. Ее приземистый, округлый силуэт темнел на фоне высокого кухонного окна. Она долго шлепала по длинному коридору огромной, полупустой коммунальной квартиры. Мария Матвеевна торопилась к плите. Там, на прокопченных чугунных конфорках исходил раскаленным паром чайник, там булькала в кастрюльке горячо любимая Костей пшенная каша с добытой неправедным путем сгущенкой.
Доходный дом в Третьем Голутвинском переулке, на углу. Летом, широко распахивая окно своей комнаты, Костя слышал Москву-реку. Она была совсем рядом, двигалась, дышала там, за крышами приречных домишек, за кронами старых яблонь и тополей. Он любил, отпустив педали, скатываться на велике по Третьему Голутвинскому вниз, к набережной. Там, на стрелке высились краснокирпичные корпуса кондитерской фабрики. Любил гонять по набережной до сумерек, пугая треньканьем велосипедного звонка гуляющие парочки, любил прибрежный парк. А школу не любил, часто прогуливал, учился спустя рукава. У бабушки вечно не доходили до него руки. Дочка кремлевского истопника, она по вечерам любила рассказывать ему, сонному, о прадеде, о том, как сама она частенько бывала в Кремлевском дворце на праздниках, устраиваемых комендантом для детей прислуги, о мозаичных полах, расписных потолках, о каминах, выложенных чудесными изразцами. Бабуля любила приврать, и Костя долго верил во вредных печных духов и добрых фей дворцовых фонтанов, в ангелов, хранящих покой царской усыпальницы, в пернатого демона, обитающего на могиле Грозного царя Иоанна. Бабуля, женщина характерная и даже вредная, нарочно вела разговоры с ним то на немецком, то на французском языке. Реже на английском. Подсовывала книжки, выслеживала, корила памятью давно сгинувших родителей. Да куда ей! Шустрый внук неизменно утекал из-под надзора, шатался по дворам, прибиваясь то к одной компании, то к другой.
В огромной, многонаселенной их квартире Костю считали никудышным лентяем. А Мария Матвеевна, не в пример внуку, исправная труженица, чуть свет спешила в почтовое отделение и всю первую половину дня бродила по дворам в районе Большой и Малой Якиманки с объемистой коричневой сумкой. Бабуля работала почтальоном. Вся округа знала и ее тяжелую походку, и ее непутевого внука. Они с бабулей жили просторно, занимая в огромной многонаселенной квартире две небольшие, смежные комнаты. Соседнюю, самую большую в квартире комнату занимало семейство репрессированного офицера Иванова: Клавдия Игнатьевна, ее двое сы