Гаша наблюдала в окно, как трое эсэсовцев суетились вокруг полуторки. Вот они откинули борта, вот сняли с грузовика продолговатый предмет, обернутый куском мешковины. Откуда-то вывалилась и покатилась по мерзлой грязи форменная темно-зеленая фуражка. Убитый! Немец! Офицер! Гаша отскочила от окна.
Гаша пыталась унять тревогу, занимаясь привычными делами, но все валилось у нее из рук – и перо, и ерш для мойки посуды. Она бродила по лаборантской, словно неприкаянная, выбегала в раздевалку, прислушивалась. Из раздевалки было три выхода, один – на улицу, два других – в соседние помещения, чайную и обиталище Гаши – лаборантскую. Гаша постояла в замешательстве. Во рту пересохло, знобило, мучительно хотелось приложить ладони к горячему боку самовара, залить внутреннюю дрожь горяченьким, но она почему-то не решалась. Наконец в соседнем помещении, в чайной, послышались шаги и приглушенные голоса. Она слышала чужой, резкий, женский голос. Наверное, так говорила фройляйн Аврора. Там, в чайной, находился и третий человек. Близкий и чужой, знакомый и не познанный, полуденный и ночной – доктор Отто Кун.
Гаша дрогнула, услышав, как изменились его интонации. Это был другой Отто. Не лощеный, аккуратный, сосредоточенный ученый, военный врач, застегнутый на все пуговицы элегантный карьерист. Это был ночной Отто, расслабленный, сластолюбивый, эгоцентричный эпикуреец. Поначалу собеседники говорили друг с другом на венгерском языке, и Гаша, сколько ни прислушивалась, могла разобрать лишь отдельные слова. Только те, что доктор Отто не раз говорил ночью наедине, расслабленный, изнуренный ее ласками.
Гаша вернулась в препараторскую, плюхнулась на обшарпанную табуретку. Часть стены, отделявшей чайную от препараторской, была остеклена, и Гаша могла видеть потрепанный кожаный диван, стоявший в углу соседней комнаты, Аврору и Отто на нем. Он обнимал эту красивую, элегантную женщину и твердил, как школяр твердит добросовестно выученный урок:
– Птичка моя сладкогрудая, сочная ягодка моя… как же я мечтал напиться твоим соком… я томился… я терпел тоску… ах, как же я ждал…
А она отвечала ему поцелуями. Целовались они громко, не таясь, так, словно ее, Гаши, вовсе не было поблизости. Даже дверь не прикрыли. А между тем она сидела в соседней комнате на шатком табурете и в смятении жевала кончик косы. Время от времени их голоса умолкали, Гаша слышала негромкую возню, ее тихие стоны и ласковые просьбы:
– Не сейчас, Отто, умоляю, не сейчас… Как же ты любишь заниматься этим на людях… чтобы непременно кто-то слышал и знал… Зачем? Я просидела неделю в холодном погребе, в плену… Эдуард мертв… Я испытала ужас…
– Ужас и наслаждение – родные братья, – ворковал Отто. – Похоть и целомудрие – близнецы. Сейчас сюда войдет старина Курт и увидит нас… увидит тебя полуобнаженной в моих объятиях… Как ты думаешь, он может оказаться тайным эротоманом?
Доктор Курт не замедлил явиться. Он вошел в лабораторию, рассеянно снял и повесил на вешалку шинель, переобулся, накинул белый халат. Гаша следила за его эволюциями через остекленную стену препараторской. Вот он открыл дверь, вот увидел пару, вот легкое смущение мелькнуло по его лицу. Доктор кашлянул, и в то же мгновение Гаша услышала смех Авроры. Ах, как заразительно умела смеяться невеста господина Отто! Словно не просидела неделю в холодном погребе, словно не видела гибели товарища! Они продолжили разговор на немецком языке, и Гаша вздохнула с облегчением. Теперь она понимала каждое слово.
– Я обижена, доктор Кляйбер! – проговорила Аврора. – Уязвленная равнодушием жениха, я отправилась на поиски иных удовольствий, и вот что получилось… Эдуард мертв! Милый, веселый, одаренный…
– Что же поделать, фройляйн! Война! – вяло отозвался доктор Курт.
– На войне тоже есть жизнь! – возразила Аврора. – Вот, к примеру, ваша лаборантка. Хорошенькая девица! Чистенькая! Только слишком уж худая. И… – Аврора на минуту задумалась. – Молодая уж очень. Я подумала было, что у Отто с ней шашни, но потом отказалась от этой мысли.
– Почему же, милая? – голос Отто звучал нарочито игриво.
– Хм! – видимо, Аврора вскочила, забегала по комнате. Она то скрывалась из вида, то снова появлялась. Гаша слышала дробный перестук ее каблучков. – Ты знаменит своей щедростью, Отто. Если б ты спал с этой девицей, то наверняка купил бы ей приличное платье. А так… Она выглядит, как кухарка.
– Да она и есть… – едва слышно произнес Отто.
– Не стоит баловать персонал, – решительно возразил доктор Курт. – Эти люди – слуги рейха и обязаны знать свое место. Они сыты, они не замерзают, их дети живы. Чего еще может желать славянин?
– Ты должна быть снисходительна к ней, Аврора, – добавил Отто.
– Штурмбаннфюрер Зибель говорил, что русские дики и ненадежны, – попыталась спорить Аврора. – И я успела в этом удостовериться.
Она внезапно сникла.
– Они хотели скормить Эдуарда поросенку… Я видела его мертвое тело. Обнаженное, посиневшее. Они забрали его одежду и хотели уже… Если бы не Зибель, если бы не ты, Отто…
– Успокойся, ягодка моя, – Отто снова обнял ее.
– Эта ваша Глафьирья – такая же. Под овечьей шкурой прячется волк…
– Медведь! – поправил ее доктор Кляйбер, сосредоточенно протирая очки.
– Глафьирья – глубоко верующий человек, – Отто принял свой обычный назидательный тон. – Среди всеобщего безверия, царящего здесь, искорки веры, тлеющие в отдельных представителях этой погибшей нации, делают их более надежными. И Глафьирье удалось поддержать меня в первое, трудное время. Местное население поголовно безграмотно. Счет и русская грамматика – вот все, чем они владеют. А Глафьирья знает иностранные языки и умеет обращаться с нашим оборудованием. Будь же милосердна к ней, дорогая!
– Глафьирья! Ну и имечко! – фыркнула Аврора.
– Хорошо! – засмеялся Отто. – Будь по-твоему! Отныне ты заменишь мне Глафьирью. Но предупреждаю: работать придется много… Вот и сегодня мне надо готовить конспект для венского университета. Ты готова, ягодка моя?
Гаша вскочила с табурета. Стараясь поменьше шуметь, она извлекла из ящика листы пергамента и принялась оборачивать в них лабораторные пипетки. Потом она готовила дезинфицирующий раствор. Выполняла другую необходимую работу. Но движения ее не были столь же проворны и точны, как обычно. Гаша испытала странную, незнакомую ей доселе боль, гнусную, тягучую, одуряющую. Она перебила кучу посуды в лаборатории, едва не обварилась паром в автоклавной, оказалась неспособной съесть обед и вывалила свою порцию перловки с мясом злющему эсэсовскому псу. Хозяин пса, огромный детина в черной униформе, с автоматом наперевес, скабрезно лыбился, показывая желтые клыки. Его товарищ, прижав уши, с громким чавком пожирал гашин ужин. А Гаша, сама не своя, утратив последний страх, опустилась на холодную землю, погладила пса по огромному каменно-твердому черепу.
– Das arme Ding! Meine Fedor war daran gewöhnt russisch![52] – приговаривал эсэсовец.
С противоположной стороны больничного двора за ними наблюдал больничный истопник, дед Никодимка.
Поднявшись с колен, Гаша побрела в сторону лабораторного здания.
– Неужто уж аукнулось? – услышала она приторный голосок. Дед Никодимка с притворным участием взирал на нее. – Жрач свой предательский собаке отдала? Сама-то не хуже той собаки. Тьфу, тварь!
– Что вы? – изумилась Гаша.
– Нече удивляться. За плошку каши отдалася, тварь.
И старик заковылял к воротам котельной, волоча за собой охапку хвороста. Жесткие, промерзлые хворостины скребли промерзшую грязь, а Гаше чудилось, будто по ее душе одноглазый, хвостатый, увенчанный рогами палач с неизъяснимым удовольствием водит колючими, раскаленными прутьями.
Вернувшись в пустую лабораторию, Гаша сорвала с головы платок и наконец разрыдалась.
Минула зима, пронеслась вешними ручьями и истаяла в воздухе быстротечная, южная весна. Лето оросило степь первыми, буйными грозами. Селяне посадили огороды, кое-как распахали и засеяли окрестные поля.
– Может, напрасно корпим, – вздыхал дед Серафим. – Ан все равно ж надо жить. Будто и нет войны, а все равно ж она есть. Вроде и ушла она, ан чую – вернется. Реки вскрылись, дороги просохли. Скоро наново все начнется…
И война вернулась, прибыла в Горькую Воду на плечах маршевых, пехотных рот. Они возникали из рассветной дымки, подобно призракам, шли через Горькую Воду не останавливаясь, скорым шагом, исчезали за изломом горизонта. Шли по-разному: кто с громкой песней, кто под скрип губной гармошки, а кто и в молчаливой сосредоточенности.
– Смотри-ка, – говорила Клавдия. – Наверно, с Шебанцево вышли затемно. Сколько их? Ты считаешь? Нет? А я дак сбилася со счета…
Так добрая Клава ежеутренне стояла у плетня, считая марширующие на восток вражеские роты, а с наступлением дня, как ни в чем не бывало, принималась за тяжелый крестьянский труд.
В один из первых жарких дней на горизонте, там, где виднелась купа тополей, осенявших кровли ближайшего хутора, возникло пыльное облако. Оно разбухло, приблизилось, из его белесых клубов высунулось орудийное дуло первого танка. Через час Горькую Воду накрыл рык моторов и лязг гусениц моторизованных частей. А на следующий день, в недальнем далеке, за пологими холмами и поросшими ивняком балками загудел фронт. Вечером над восточным горизонтом горели сполохи пожаров. Ясными вечерами над огородами и полями Горькой Воды гудели моторы штурмовиков. По земле к востоку неслись их черные, крылатые тени.
Не успели горьководцы опомниться, как с восточной стороны потянулись транспорты с ранеными. Провожаемые неумолчным гулом передовой, от линии фронта двигались тентованные фургоны с красными крестами. Самых тяжелых раненых оставляли в Горькой Воде, пытались выхаживать. Кладбище за околицей села стало быстро расти. Вокруг могилки Эдуарда Генкеля из земли будто сами собой вырастали чужие деревянные кресты.