Мотив вина в литературе — страница 30 из 35

Семь — семь небес и семь кругов ада, семь даров святого Духа. Перед этим тостом Перфецкий поет песенку, как говорит викарий, «на языке своей земли», в которой, цитирую: «…идет речь про парня, который из-за большой любви отравил свою девушку (аналогичный случай был в Бергамо два с половиной года назад), за что получил семь лет каторжных работ». Мне указали, что венецианский викарий здесь перефразирует героя фильма «Формула любви», сказавшего «Аналогичный случай был в Тамбове — там у дядьки Василия корова сдохла». Это, конечно, далекая ассоциация, но каждый читатель имеет право на свои интерпретации — что, кстати, всегда подчеркивает и сам Андрухович, когда его спрашивают: «А что вы именно хотели сказать?»

Восемь — восемь евангельских блаженств. Зато с девяткой стоит разобраться подробнее. Викарий Делькампо говорит: «…это — триада триад, а некоторые говорят, что, написавши на стене три девятки, мы отдаем свой дом недремущему покровительству Бога». Перфецкий соглашается с Антонио, провозглашивая тост: «За три девятки!». Но очень похоже, что украинский писатель Андрухович, вкладывая такой тост в уста своего персонажа (тоже украинского писателя) призывает память культовой, уже не существующей, анти-коммерческой группы музикантов «999», которая в начале девяностых на львовських улицах и площадях играла интересную смесь джаза с фольком. На вопрос журналиста, откуда такое название группы, музыканты ответили, что речь идет о поставленных на голову шестерках.

Но есть еще одни «три девятки», которые может иметь в виду украинец, еще недавно живший в едином и неделимом пространстве вместе с литовцами, которые очень привязаны к своей традиции, включающей в себя и знаменитую наливку из 27 трав 'Trejos debuneros': три девятки.

И еще позвольте здесь назвать текст, которого Андрухович, творя «Перверзию», конечно, не знал. В книге белорусского писателя Василя Быкова «Пахаджане», изданной через два года после выхода «Перверзии», есть рассказ «Новая цивилизация», в котором речь идет о постановлении под номером «000 999» — его называли в просторечии «постановление трех девяток» — о выплате некоторому количеству пенсионеров их пенсий в алкогольном эквиваленте.[240]

Десять — десять заповедей. Одиннадцать — символ перебора, озорства, греха, перехода дозволенных границ;[241] действительно, в головах пьющих все больше тумана и единственная их идея — одиннадцатый член символа веры: «Ожидаем воскресения мертвых» (напомню, что действие происходит на кладбище)…

Последний, двенадцатый тост, вызывает море ассоциаций, ведь это число счастливое и святое. Антонио называет между прочим двенадцать святых с их атрибутами, среди которых ягненок св. Агнессы, пляска св. Витта, цветы св. Франциска и, наконец, псы св. Георгия. Здесь необходим комментарий. Итак, псы св. Георгия, по-украински «Пси святого Юра» — литературная мастерская, неофициальное творческое объединение семи украинских писателей (куда входил и Андрухович).

Насыщение (и даже пресыщение) символами этого шестнадцатистраничного фрагмента в какой-то момент доводит до абсурда ситуацию в целом. На первый взгляд ее можно трактовать с помощью мистических категорий — как духовное потрясение, поиск спасения от неумолимой судьбы. Спираль ассоциаций возвращает интерпретатора на землю: снова мы видим просто пьянку, только в необычном месте: на венецианском острове, и с необычным набором напитков: изысканных молодых итальянских вин.

Но Андрухович в самом конце перечеркивает и такую простую интерпретацию: рассказ об этой пьянке он вкладывает в серьезную реляцию набожного викария Антонио Делькампо, что стилистически соотносится с романами Умберто Эко.

А что с героем, что со Стахом Перфецким? Он удаляется в неизвестном рассказчику фрагмента (то есть викарию Делькампо) направлении и исчезает в тумане. Примерно так же, как и общий смысл дюжины вышепомянутых тостов… Дело в том, что для сюжета они, честно говоря, как бы лишние. На острове ничего не происходит. Читатель ничего не узнает о каких-нибудь событиях или обстоятельствах, важных для остального действия. Даже и в плане характеристики героя можно спокойно обойтись без его разговора с викарием. Но, надо подчеркнуть, что рассказ про события на острове — замечателен. Читать его — просто кайф. Язык красочен. Авторские игры с христианской символикой, с контекстом европейской, итальянской и украинской культур, все открытые и завуалированные ассоциации — действительно великолепны. Короче — искусство для искусства? Литература для литературы?

А, может быть, разговор и вообще вечер Перфецкого с викарием становится для героя передышкой в беге с семинара на семинар, от памятника архитектуры к другому памятнику, от конференционного рукопожатия к встрече со спонсором и, в конечном итоге, в беге от смерти. Похожее ощущение и у читателя, утомленного превращениями героев романа из спонсоров в шпионов, из ученых в демонов, заблудившегося среди разных уровней языка, присутствующих в романе — от высокого стиля до примитивного просторечия, среди разных алфавитов — от орфографии украинских емигрантов до латинской транслитерации украинской речи.

И. О. Ермаченко. Санкт-ПетербургПить как Штирлиц

Внимание исследователей все больше привлекает проблема трансформации литературы популярных жанров, в частности, детектива, в постсоветскую эпоху.[242] Особый интерес представляют собой случаи аберрационного тиражирования популярного книжного героя массовой культурой — создание многочисленных эпигонских, пародийных и фольклорных версий. Ярчайший пример здесь — советский разведчик Максим Исаев (Макс фон Штирлиц) из произведений Ю. Семенова. Этот получивший знаковый характер образ приобрел особую коммуникационную разноплановость: от «высокого» жанра (информационно насыщенный и требующий от читателя определенной образовательной базы военно-исторический и политический детектив) через адаптированный телесериал к «низким» (цикл анекдотов о Штирлице и спровоцированная им квазипародийная Штирлициана П. Асса, Н. Бегемотова и их последователей).

В этом контексте примечательно изменение не только основных сюжетных линий и общих характеристик героев, но и отдельных деталей повествования, воспроизводящих бытовые реалии. «В популярной литературе отражение внелитературной повседневной жизни всегда играло большую роль. Часто именно в этом кроется причина ее успеха, как, впрочем, и причина ее недолговечности».[243] Тезис тем более справедливый, если речь идет о таких маркирующих национальную традицию явлениях, как культура пития.

Сцены винопития оказываются «лакмусовой бумажкой» при условии, что учитывается достаточное количество контекстных параметров: мотивы употребления спиртного, его разновидность, место и время, частотность, участвующие персонажи и их связь с героем, отношение их к происходящему, место сцены в сюжете.

В «Семнадцати мгновениях весны» и других семеновских романах, изображающих Штирлица «в логове врага», наиболее естественный для него вариант употребления спиртного — отхлебнуть коньяка из фляжки, подкрепляя силы. В большинстве же изображаемых случаев он пьет ради конспирации, поддержания правил игры. Необходимое качество Штирлица — постоянство (многие годы скрываемая любовь к Родине, к жене) — проявляется и в приверженности одному напитку — высококачественному коньяку определенной марки, как правило, имеющемуся в наличии дома у героя. То, что марка не названа (в отличие, например, от «Наполеона», предпочитаемого Кальтенбруннером), но конкретизирована (граненая бутылка, темный цвет; ее, по мнению Штирлица, обязан знать Мюллер), добавляет герою избранности и благородства. Это благородство — и врожденное, из русского прошлого, и «по обязанности»: в секретном оперативном особняке интеллектуалов из СД могут себе позволить тихие беседы, изысканную еду и «первоклассное, чаще всего американское, питье» (17 мгн.[244]). Коньяк Штирлица, очевидно, тоже не немецкий, от которого, по признанию простовато предпочитающего хлебную крестьянскую водку Мюллера, «трещит голова». Кстати, это постоянство шефа гестапо не случайно. Прочная связка Мюллер — Штирлиц, зафиксированная анекдотами, объясняется не только равным обаянием актеров В. Тихонова и Л. Броневого, но и определенным сходством персонажей: оба они, каждый по свою сторону «невидимого фронта», «трудоголики» (беседа Мюллера с Кальтенбруннером: красные глаза не от выпивки, а после бессонной ночи; разговор с бывшим подчиненным о выпиваемом ради поправки здоровья: «Я бы с удовольствием поменял свою <генеральскую> водку на твой йод» (17 мгн.)).

Впрочем, по сравнению с Мюллером Штирлиц обладает гораздо более изысканным вкусом, допускающим вариации в выборе напитков. Сопровождающий контекст акцентирует одновременно аристократизм и демократизм героя, заодно ориентируя читателя на проблему разделения нацизма и немецкого народа, к подлинным культурным традициям которого знаток германских реалий М. М. Исаев относится, естественно, с глубоким уважением: «Штирлиц попросил бутылку рейнского рислинга, более всего он любил те вина, которые делали возле Синцига и за Висбаденом; до войны он часто ездил на воскресенье в Вюрцбург; крестьяне, занятые виноделием, рассказывали ему о том риске, который сопутствует этой профессии: „Самое хорошее вино — 'ледяное'“, когда виноград снимаешь после первого ночного заморозка; надо уметь ждать; но если мороз ударит после дождя, крепкий мороз, тогда весь урожай пропадет псу под хвост, продавай землю с молотка и нанимайся рудокопом, если „трудовой фронт“ даст разрешение на смену места жительства…» (Прик.). Скрытая оппозиция «трудового народа» и режима проясняется в другом месте следующим размышлением разведчика: «Доктрина национал-социализма