— Что? Угрожать? Ах, скоморох! Вон она, дверь! С этакими паршивцами я впредь не желаю иметь дела!
Я, наконец, сказал:
— А я с вами. Тоже не желаю. Впредь.
— Вон!
А я, уходя:
— Пусть будет так, завтра вы получите все это в письменном виде…»
На другой день Моцарт явился в резиденцию архиепископа и был встречен обер-кухенмейстером (при дворе князя был и такой чин) графом Арко. Тот ничего не знал о вчерашнем столкновении, а потому не принял ни прошения об увольнении, ни возвращаемых путевых и кормовых денег и стал на все лады уговаривать Моцарта не бросать службу.
И потянулась долгая канитель. Каждый день Моцарт приходил за ответом и каждый день уходил, выслушав пустые уговоры и плоские урезонивания.
Граф Арко был растерян. Ссора, конечно, произошла, но кто знает, как еще поведет себя князь? Раз Моцарт подает прошение об уходе — значит, архиепископ ему неугоден, а ведь только архиепископу дано считать кого-либо неугодным. Значит, примешь от Моцарта прошение — оскорбишь архиепископа. А потом, кто его знает, вдруг переменчивому и своенравному князю взбредет в голову задержать своего столь выгодного композитора и органиста? Тогда графу Арко, отпустившему Моцарта, не поздоровится, тогда прости-прощай теплое местечко! Доложить же князю о прошении Моцарта граф Арко не решался.
Вот почему граф Арко и встал на испытанный путь чиновной мудрости — на путь долгих проволочек.
Прошел месяц. Наконец терпение Моцарта лопнуло. Он явился — в который раз! — за ответом и твердо решил ни за что не уходить, пока не пробьется к архиепископу. Но на этот раз выслушивать нескончаемые уговоры не пришлось. Велеречивый обер-кухенмейстер угрюмо молчал. Нынче утром он присутствовал при том, как архиепископ в разговоре с контролером Бенеке обзывал Моцарта мальчишкой, прощелыгой и орал, чтобы он убирался вон.
Потому, когда Моцарт потребовал пропустить его к архиепископу, обходительный граф обрушился на композитора с площадной бранью. Моцарт швырнул на стол прошение и вышел из комнаты, хлопнув дверью.
Графу Арко, однако, показалось, что одна лишь ругань — недостаточно усердная служба хозяину. Он кинулся вслед за Моцартом, догнал его на лестнице и дал пинка ногой.
Моцарт упал. Покатился по ступеням. Ударился головой о входную дверь. Дверь отворилась — и он очутился на улице.
«Так вот, стало быть, в чем заключается манера уговаривать людей и располагать их к себе! — вне себя от ярости пишет он отцу. — Из-за врожденной глупости не принимать прошение, из-за недостатка мужества и склонности к лизоблюдству не говорить ни слова своему господину, четыре недели водить человека за нос и, наконец, когда он принужден сам передать прошение… вышвырнуть его за дверь пинком под зад!»
На всю жизнь запомнил он этот день и архиепископского лакея с графским титулом. На всю жизнь проникся ненавистью и к графу и ко всем прочим титулованным мерзавцам.
«Зальцбург больше не для меня. Разве что представится удобный случай дать графу Арко равным образом пинка под… И это должно произойти на открытой улице».
…Наконец он поднялся с земли. Перед глазами проносились огненные червяки, голова кружилась, ноги были мягкими, словно их лишили костей. Чтобы не упасть, он прислонился к столбу уличного фонаря.
Смеркалось. На тихой улочке не видно было ни души. Только за каменной стеной соседнего дома звонким стаккато рассыпался девичий смех и ворковал грудной, вкрадчивый и нежный бас, о чем-то упрашивая и в чем-то убеждая.
Его вырвало, ему стало легче, и он пошел с трудом, спотыкаясь и пошатываясь из стороны в сторону. Шел долго, сам не зная куда и зачем. Светлые майские сумерки сменились серебристой тьмой, в окнах домов зажглись и погасли огни, на улицах становилось все меньше карет и пешеходов. Слышно было, как в ночной тиши где-то далеко, на городском валу, перекликаются ночные сторожа, а он все шел и шел, без цели, без дум… У него было одно лишь подсознательное желание — идти и идти до тех пор, пока, наконец, настолько устанешь, что свалишься с ног и заснешь. Заснуть, покрепче заснуть, чтобы позабыть обо всем, — вот единственное, чего хотел Вольфганг!
…Как и когда пришел он домой, открыл входную дверь, прошел в свою комнату, не зажигая свет, разделся и лег в постель, Моцарт не помнил. Но кровать не дала ему ни отдыха, ни забвенья: бродя по городу, он настолько устал, что уже не мог уснуть. Так лежал он на спине, не двигаясь, вперив глаза во тьму. А перед ним проносились: архиепископ — тяжелая челюсть, брезгливо оттопыренная нижняя губа, сухие костяшки пальцев, стучащие по столу; отец, яростно мечущийся по комнате с гусиным пером в руке, а потом припавший грудью к столу и пишущий новое письмо к сыну — и слезливое и бранчливое — с новыми просьбами, заклинаниями и угрозами, и все об одном и том же — о выгоде службы в Зальцбурге и о необходимости смирить свою гордыню; откормленная рожа графа Арко; фонарный столб и тихая, безлюдная улочка. Он пробовал закрыть глаза, но тогда видения становились еще явственней, и он вновь раскрывал глаза и вновь глядел во тьму…
Сколько пролежал он так — час, два, несколько минут? Вдруг тихо растворилась дверь и кто-то вошел в комнату. Он хотел посмотреть кто это, но не мог поднять головы. Скрипнула половица. Тонко-тонко — ля-диез четвертой октавы. Шаги. Мягкие шаги босых ног. Ближе. Еще ближе. Его лица коснулись две руки. Горячие, чуть вздрагивающие, они нежно гладили щеки, лоб, волосы. Робкие, ищущие руки приподняли его голову, и к губам порывисто прижались другие губы — жадные, трепещущие, нетерпеливые… И от этих ненасытных губ его обессиленное страданиями тело стало наливаться силой. И все горести дня вдруг потонули в сладостном, исступленном забытьи…
Когда он проснулся, уже светало. Сквозь щель между неплотно притворенными ставнями пробивался в комнату сноп света и падал на изголовье кровати. Рядом с его головой по подушке рассыпались каштановые, с красноватым отливом локоны. От них пахло ландышем и сеном. Констанца спала, по-детски свернувшись калачиком. Ее черные глаза, обычно своим ослепительным огнем озарявшие лицо, были прикрыты длинными ресницами, а потому лицо выглядело некрасивым.
Он вытянул из подушки перышко и легонько поводил им по ее щеке. Констанца мотнула головой, как бы отгоняя докучливую муху. Тогда он, улыбнувшись, пощекотал перышком у нее в носу. Она сморщилась, будто вот-вот расплачется, чихнула и пробудилась.
Пора, пора уходить, пока никто в доме не проснулся!
Так же тихо, как пришла, Констанца выскользнула из комнаты.
А он долго еще лежал в кровати и думал. Думал о том, как удивительно не похожи друг на друга женщины и мужчины: мужчины, глядя, не видят, женщины видят, не глядя. Он, столько раз замечавший, что Констанца, загнанная и забитая Золушка, допоздна не спит, поджидая его прихода, чтобы принести ему горячее кофе; что Констанца, когда их глаза невзначай встречаются, смотрит на него растерянным и молящим взглядом, не придавал всему этому никакого значения. Она же интуитивно поняла, что творилось у него на душе весь этот месяц, хотя он ни словом не обмолвился, и пришла на помощь в тот самый момент, когда помощь была ему всего нужней.
Сердце Моцарта наполнилось теплым и нежным чувством к девушке, которая так доверчиво принесла ему себя и, сама того не ведая, спасла его, помогла собраться с новыми силами.
За это он был ей несказанно благодарен.
Город пробуждался. С улицы несся веселый грохот кованных железом колес — крестьяне окрестных деревень съезжались на рынок. Высоким тенором выводил свои замысловатые рулады угольщик. Соревнуясь с ним, на терцию и на квинту выше выпевал зеленщик: «Лук свежий, картофель молодой, капуста цветная и белокочанная!» И где-то совсем вдалеке стремительным и веселым скерцо разносился дробный перестук лудильщика.
Моцарт распахнул окно. Всходило солнце. Легкий пар поднимался над крышами, омытыми росой.
Начинался новый день. Первый день свободы.
«ПОХИЩЕНИЕ ИЗ СЕРАЛЯ»
Любил ли он Констанцу? Да, любил. Но какую? Ту ли, которая тайком приходила к нему и, крадучись, уходила, горячую и неугомонную, когда они оставались вдвоем, и подавленную и удрученную страхом на людях, или же ту, другую — сосредоточенно-задумчивую и нежную, спокойно-ровную в непоколебимой верности своей, поэтичную и отважную, хрупкую и стойко-твердую, готовую расстаться с жизнью во имя любви? Первая Констанца была рядом с ним, вторая — в нем, он ее создал, он ее породил. И трудно было сказать, кто был ему ближе — первая, реально существующая Констанца, или же вторая, плод его воображения. Первая заронила в его душу семечко, из которого выросла вторая, и эта вторая своим поэтичным светом озаряла первую. И чем дальше, тем больше и глубже любил он первую Констанцу во второй и вторую в первой. И любовь эта — и чувственная, и возвышенная, и порывисто-страстная, и лирически-нежная — помогала ему жить и творить: жить, потому что жизнь в Вене на первых порах складывалась не очень легкая; творить, потому что вторая Констанца была героиней оперы, которую он в то время писал, — «Похищение из сераля».
На этот раз Моцарт избрал форму не «серьезной» оперы, а комической, наиболее демократичной, близкой народу. И при этом «Похищение из сераля» было не чужестранной, итальянской, а своей, немецкой комической оперой. Выбор этот был, конечно, не случаен.
Великие идеи Просвещения все шире распространялись по Европе. Проникали они и в Австрию. Даже в аристократически консервативной Вене все чаще и громче раздавались голоса протеста против иностранного засилья в культуре. Прогрессивные силы общества все смелей и настойчивей ратовали за развитие национального самосознания, за то, чтобы жизнь и искусство развивались не чужеродным, заимствованным у иностранцев, а своим, собственным путем. Эти передовые настроения оказались настолько сильны, что даже император Иосиф II, ярый италоман, вынужден был согласиться создать в Вене немецкий национальный театр. В 1776 году был учрежден национальный драматический театр, а годом позже взамен ликвидированной итальянской оперы — национальный оперный театр. Его репертуар составили зингшпили — небольшие немец