Моцарт и Сальери. Кампания по борьбе с отступлениями от исторической правды и литературные нравы эпохи Андропова — страница 29 из 66

Хорошую услугу оказал Яков Дмитриевич декабристам, огласив секретную бумагу: пусть поздно – но ведь узнали о предателе (кстати, к тому времени покойном). И потом не раз еще по ходу книги как секретный документ вынырнет, так и сразу пояснения: «имею верные сведения по жандармской части, от самого Якова Дмитриевича»; «привожу ответ в точной копии (все благодаря Якову Дмитриевичу!)». И чтоб Пущин не скучал по пути в Петербург, автор подсаживает к нему в поезд – кого бы вы думали? – конечно же, многознающего Якова Дмитриевича. Пущин записывает в дневник: «Казимирский, чтобы потешить меня, вытащил пачку документов, подлинных и в копии».

Странная личность этот Яков Дмитриевич: разъезжает с целым чемоданом сверхсекретных документов (как раздобыл-то их, в Сибири сидючи?) и, ничуть не опасаясь за свое генерал-майорство, оглашает их без устали…

Для повести своей Эйдельман выбрал форму необычную, смелую – это якобы дневник Пущина с сентября по декабрь 1858 года. Выбрать-то форму выбрал, но тем самым ограничил себя со всех возможных сторон. Архивных документов масса – а откуда Пущину их знать? Переписка велась огромная – но ведь не обнародовали еще ее. Событий опять же в повествование просится много – а как вместить их в узкие рамки дневника? И как сказать читателю о том, что Пущин ведь и не во всех оценках прав был, и порой односторонне на вещи смотрел? Так и возник Яков Дмитриевич Казимирский, открывший пред Пущиным кое-что в архивах. Так появился и Евгений Якушкин, якобы «откомментировавший» в 1901 году его дневник. И для того-то и понадобилось менять даты подлинных событий (кстати, доктор-немец, у постели больного Пущина проклявший «зверя» – царя Николая, не в сентябре 1858 года к нему вызван был, а незадолго до смерти), для того-то и понадобилось собирать вместе людей, которые по разным обстоятельствам встретиться в то время не могли (Горчаков, будто бы оживленно беседовавший с Пущиным на лицейской годовщине 19 октября 1858 года, на самом деле, как писал, возвратясь из Петербурга, П. Н. Свистунову Пущин, «не счел нужным повидаться со мной»).

Все смешалось, сместилось, передвинулось, факты и лица приобрели уже некий условный характер, и из них, похоже, лепили какую-то совсем иную, новую реальность. И эта новая реальность облекалась в форму хронологического изложения, и действовали в ней, совершая вымышленные поступки, участвуя в вымышленных спорах, разговорах, поездках, встречах, реальные исторические лица!

Перед автором, решившим создать повествование об историческом лице, которое буквально окружено плотной паутиной различных свидетельств, воспоминаний, документов, открываются, по сути, два пути.

Он может собрать воедино все эти свидетельства, постаравшись не упустить ни одного, исключить из них противоречащие друг другу, выбрать наиболее характерное и на основании всего этого написать беллетризованную биографию. Осталось бы мало места для вымысла, зато получилось бы – жизнеописание.

Второй путь такой: придумать концепцию, определяющую место и роль данного лица в то или иное время или же в том или ином событии, а потом взять лишь те документы, что подкрепляют ее. В этом случае остается больше места для домысла, гипотезы, для спора между строк с иными, не сему автору принадлежащими идеями и установками. Эйдельман выбрал этот, второй, путь. Читатели биографической серии «Пламенные революционеры» получили не жизнеописание Пущина, а книгу-концепцию, в которое подлинные события, будучи трансформированы и перемежаясь с вымышленными, служат подтверждению того или иного тезиса автора.

Например, такой тезис: Наталья Николаевна сыграла не последнюю роль в гибели Пушкина. Смелый вывод. Даже О. Чайковская в своем безмерно восторженном отзыве на повесть Эйдельмана («серьезный вклад в современную литературу», «книга-открытие», «интуиция, которая основана на информации») вынуждена была с ним в этом вопросе не согласиться («Новый мир», № 8, 1983).

Конечно, нет ничего странного в том, что признанный знаток эпохи и автор ряда пушкиноведческих открытий включился в обсуждение серьезнейшего, волнующего до сих пор пушкинистов и почтеннейшую публику вопроса. Но включился-то – устами Пущина! И обвиняет Наталью Николаевну не Эйдельман в данном случае, а Пущин.

В «Записках о Пушкине» (законченных, кстати, непосредственно перед первой записью в «дневнике») Пущин только и сказал о женитьбе Пушкина, что известие это «как-то худо укладывается во мне», «я не умел представить себе Пушкина семьянином», это «не обещало упрочить его счастия». В книге «Большой Жанно» отзыв этот «развит» на многих страницах: Наталья Николаевна, оказывается, «передавала мужу тьму всяких ненужных мелочей, колкостей, пошлостей, даже гнусностей» и тем самым «губила! губила!» – «мило журча, вальсируя, меняя наряды». Что же такое должно было в считанные дни перевернуться в Иване Ивановиче, чтобы он так обрушился на жену покойного друга?

Или такой тезис, судя по всему, для автора наиважнейший: Пущин, отправляясь накануне декабрьских событий из Москвы в Петербург бунтовать, пишет письмо Пушкину, который письмо получает, но в Петербург так и не приезжает.

Тут необходимы пояснения. Письмо Пущина не сохранилось. О нем ни разу ни письменно, ни в разговорах, даже самых приватных, не упоминают ни Пущин, ни Пушкин. Разговоры же о письме начались лишь в 1930–1931 годах, когда М. В. Нечкина опубликовала «Записки» декабриста Н. И. Лорера. Там, в «Записках» этих, есть одно место. Находясь на Кавказе, он, Лорер, встретил Левушку Пушкина, брата поэта, и тот как-то раз на прогулке сообщил ему, что, мол, Пушкин накануне мятежа получил письмо от Пущина, сгоряча собрался, поехал, но с полдороги вернулся.

Вот и вся история. Не будем спорить с существом гипотезы. Милица Васильевна Нечкина немало трудов положила на то, чтоб доказать ее состоятельность. Но ведь гипотеза это, не более того. В разряд непреложных истин ее мешает перевести недостаток фактов. О «письме Пущина» из современников не упоминает – никто. Даже С. А. Соболевский, красочно описавший, как дурные приметы – зайцы и поп – поворотили домой отправившегося было в Петербург поэта. В книге «Пушкин и декабристы» Н. Эйдельман задается естественным вопросом: «Отчего же в записках Пущина обо всем этом ни слова?» – но отвечает на него как-то странно: «Да оттого, что Пушкин не приехал, и Пущин, конечно, тому радовался… К тому же эта история для Пущина продолжения не имела».

Но ведь в «Записках о Пушкине» Пущин весьма откровенно пишет о многом, и о том, в частности, что Пушкин интересовался деятельностью тайного общества, тянулся к декабристам; Пущин размышляет и о том, что стало бы с поэтом, если б он 14 декабря оказался среди них, так отчего ж о таком важном обстоятельстве не сказать, как вызов Пушкина в Петербург?

Зато в мнимом дневнике Пущина все только и говорят, что об этом письме: и декабристы, и лицейские друзья, включая самого министра Горчакова, и даже малолетняя дочь Натальи Николаевны от второго брака, не говоря уж о вездесущем Якове Дмитриевиче Казимирском! Пущин предпринимает целое расследование: выспрашивает с дотошностью Казимирского, едет к Наталье Николаевне, беседует с дворовыми людьми Пушкина, отправляется к пушкинисту Анненкову, с которым вместе рассматривает черновики поэта: не мелькнет ли что? Все брошено на доказательство априорной идеи: тасуются исторические события, упоминаются всуе исторические имена, все герои заняты поисками ответа на эйдельмановский вопрос.

«С героем, носящим подлинное имя, – писал в прошлом году в „Литгазете“ В. Кардин[287], – писателю надлежит обращаться, сообразуясь с подлинными событиями его биографии, с подлинным окружением, подлинными условиями жизнедеятельности». Таков непреложный закон документально-исторической прозы. Нарушая его, писатель тем самым разрушает сам жанр: проза перестает быть документальной, а герою приличествует носить имя вымышленное.

От неудач не застрахован никто, даже такой талантливый и заслуженно популярный автор, как Н. Эйдельман. Его подвела не эрудиция, не нехватка фактов, а уже сам прием: документ есть документ и требует к себе уважительного отношения.

Вывод критика вполне соответствовал решениям июньского пленума ЦК КПСС и провозглашенной с его трибуны борьбе с отступлениями от исторической правды. Однако тут было многое внове: и сваливание в одну кучу Эйдельмана и Михайлова, потому что вторая часть рецензии была посвящена «Генералу Ермолову», и столь резкая критика крайне популярного автора, прославившегося именно исторической беллетристикой и ставшего на этой ниве одним из знаменитых литераторов эпохи[288].

Избрание Эйдельмана в качестве одной из жертв кампании объясняется чем угодно, но не антисемитизмом; как и критика Михайлова ничуть не является русофобией: странно в одной статье руками А. Мальгина побивать и одних, и других, причем примерно одинаково сильно. Здесь партийная критика уравняла всех, особенно если помнить о том, что «Литгазету» в принципе называли мишпухой:

Конечно, «Литературная газета» была газетой еврейской, и не только из‐за национальности главного редактора. Большая часть редакции была еврейской. Конечно, это количество значительно превышало 5-процентную допустимую квоту[289].

Сторонники же писателя недоумевали относительно неожиданного соседства:

И уж совсем непонятно и отвратительно соединение имени Н. Я. Эйдельмана с именем Олега Михайлова, этого прожигателя жизни из компании Дм. Жукова. Как можно было ставить на одну доску серьезного ученого и плагиатора, страницами ворующего у самого Ермолова?[290]

Кампания против Эйдельмана, которая пока что находилась в зачатке, но впоследствии затмит и критику Михайлова, и критику Петелина, уверенно опровергает линию бытоп