ерившись, мягко говоря, ошибочным и сомнительным слухам, доставшимся нам в наследство от XIX века, они вновь вытащили их на поверхность, не смущаясь тем, что они давным-давно уже опровергнуты. На ту же мельницу льют события и совсем недавних лет.
Так, в 1953 году в Москве вышла книга о Пушкине, автор которой (Игорь Бэлза) в подтверждение старой истории, послужившей толчком к сочинению поэтом трагедии «Моцарт и Сальери», а в 1897 году — оперы Римским-Корсаковым, ссылается на сообщение, якобы сделанное ему венским музыковедом Гвидо Адлером. А ведь даже в самой Вене никогда и никому не было известно о том, что, оказывается, существует письменная исповедь Сальери, где он признается в преступлении!
О беспардонности дилетантов от музыкознания говорит хотя бы то, что на титульном рисунке к первому либретто «Волшебной флейты» среди масонских символов, награвированных на нем, они разглядели и символ mercurius sublimatus, из чего заключили, что Моцарт был отравлен ртутью. Этому же знаку S, помещенному на австрийской марке, выпущенной к 100-летию со дня рождения Моцарта, они почему-то в том же значении отказывают: надо полагать, их смутило число 2,40, стоящее впереди. Но, тем не менее, один из медиков утверждает, что и на марке вензеля суть восемь типичных аллегорий Меркурия-ртути. Сам же гравер вспоминает, что на рисунок его вдохновил образец часов в стиле ампир.
Остается сказать, что зальцбургское заседание Моцартеума проделало работу чрезвычайной важности: оно опровергло сомнительность всех утверждений о якобы насильственной смерти Моцарта. И самое главное: участникам заседания, наконец, представилась возможность воочию убедиться в сомнительной ценности всех медицинских теорий об отравлении как первых их приверженцев, так и нынешних, не идущих дальше дилетантских исторических штудий».
Картина болезни Моцарта с точки зрения современной медицины.
(Исследования врачей из ФРГ д-ра Д. Кернера, д-ра Г. Дуды и д-ра Й. Дальхова).
До 1956 года, года Моцарта, не было никакого единства в понимании его последнего заболевания; как правило, все предположения основывались на несхожих, отчасти противоречивых посылках, которые до сих пор не получали удовлетворительного клинического анализа.
Примечание (Вера Лурье). Когда Г. Дуда обратился в ординариат архиепископа Венского с просьбой сообщить что-либо о местонахождении этой записи исповеди Сальери, то получил столь поразительный ответ, что следует привести хотя бы его фрагмент: «Кроме того, архиепископский архив не содержит никакой переписки об этом деле, которое представляет чистую выдумку штурмовика и черной сотни, а теперь запутано «Национальной газетой» и связывается с пушкинскими путевыми заметками (?), для того чтобы доказать духовный приоритет русских и замаскировать происхождение его из нацистских архивов и тенденциозных сказок».
Только благодаря публикациям Кернера, обладающим точным фармакологическим обоснованием («Schweiz. med. Wochenschrift» Nr. 47/1956*»; «Wiener med. Wochenschrift» Nr. 51–52/1956 и другие), вырисовалась картина отравления ртутью, в результате которого 35-летний композитор в 1791 году и скончался. Исследования Кернера увидели свет в 22 статьях — все в специальных медицинских журналах различных стран — и его бестселлере «Krankheiten grosser Musiker», Stuttgart, 1963 («Болезни великих музыкантов», Штутгарт, 1963). В 1961 году Интернациональный архив писем музыкантов в Берлине (IMBA) выпустил брошюру под заглавием «Mozarts Todeskrankheit» («Смертельная болезнь Моцарта») того же автора.
Кельнский врач Иоганн Дальхов в письме в «Neue Zeitschrift fur Musik» («Новый музыкальный журнал», 4, 1957) отмечал по этому поводу: «Именно поэтому следует только приветствовать такие выступления, как статьи Кернера; вероятность поставленного им диагноза граничит с определенностью». Мюнхенский врач Г. Дуда выполнил первую патографию Моцарта, равным образом основанную на отравлении ртутью, — см. его книгу «Gewiss, man hat mir Gift gegeben» («Конечно, мне дали яду», (Pahl, 1958 г).
«De mortuis nil nisi vere!»
(О мертвых правду или ничего — лат.).
С того страшного декабрьского дня, когда меня, доктора Николауса Франца Клоссета, пригласили из театра к постели умирающего Вольфганга Моцарта, прошло уже тринадцать лет. Мы с маэстро были хорошо знакомы. Домашним врачом Вольфганга Моцарта, если мне не изменяет память, я стал в июле 1789 года. В Вене музыкой Моцарта бредил каждый, особенно молодежь, поскольку нонкомформизм его опер, волшебной музыки маэстро подкупал всех без остатка, — разумеется, тех, у кого слева билось жаркое сердце. Что уж говорить обо мне, знавшего мастера не только по театральным подмосткам, а наяву, как доктор своего пациента.
Будучи домашним врачом Моцарта, мне довелось провести с великим композитором Вольфгангом Амадеем Моцартом последние, самые долгие и мучительные для него дни и месяцы. Именно маэстро сделал все возможное, чтобы поведать мне правду, которую все потом упорно и злонамеренно скрывали. Но по порядку.
В 1777 году, приняв решение посвятить себя медицине, я переселился из немецкого Кельна в столицу империи Вену, где стал учеником Максимилиана Штоля, прославленного основателя австрийской медицинской школы. После получения диплома я — его ассистент. В 1782 году успешно защитил диссертацию и получил звание доктора медицины. На самостоятельную практику я решился, однако, только после смерти своего учителя в 1787 году. И вскоре попал в обойму наиболее популярных врачей Вены. В 1788 году князь Кауниц назначил меня своим лейб-врачом; я также обслуживал, как эскулап, семьи фельдмаршалов Хадика и Лаудона, консультировал императорскую семью.
С моим коллегой Матиасом фон Саллабой мы работали в чудесном согласии. Как и я, он был учеником Максимилиана Штоля, представителем наиболее прогрессивной медицинской школы Европы конца XVIII века. Право на практику герр Саллаба получил в 1786 году, а через год стал популярным врачом Вены. С 1797 года он уже главный врач Главной венской больницы; в то же время я стал экстраординарным членом медицинского факультета Венского университета. Фон Саллоба был моим младшим коллегой и другом, часто со мной консультировался и в свою очередь консультировал меня.
Кстати, замечу и такой важный момент в моей жизни. Порог в доме № 10 по Грюнангергассе, первый этаж которого занимала состоятельная чета Хофдемель, где Моцарт был частым гостем, я переступил впервые летом 1789 году. Я был очарован, как герр Францем, так и его молодой и красивой женой Марией Магдаленой. Мы эпизодически виделись с Хофдемелями, я частенько бывал у них в гостях. И как врач, и как просто друг семьи.
И вот спустя много лет после смерти Вольфганга Амадея пожар в моем кабинете уничтожил все документы и бумаги, связанные с Моцартом.
Все эти напасти возникли внезапно, как будто на пустом месте с появлением аббата Максимилиана Штадлера. И эти подозрительные по никчемности беседы по теологии с М. Штадлером, и мое странное отравление от пищи, когда я чуть было не отдал Богу душу, и неожиданный пожар в кабинете, в огне которого сгорел мой письменный стол с дневниковыми записями, документы, свидетельства современников, так или иначе связанные с великим композитором. Надо признаться, я запаниковал. Мало найдется охотников, хладнокровно переживших физическое давление, периодические угрозы в расправе, и, наконец, покушение на мою жизнь, слава Богу, неудавшееся. Да, я никогда не стремился в герои, а скорее — наоборот: был самым пошлым трусом. Хорошо еще, что я отпросился в отпуск, а моих домашних — жену и детей — отослал на ту пору к ее родителям под Инсбрук.
Хуже того, обстоятельства сложились так, что я вынужден был бежать из Вены. Как говорится, с пустыми карманами и в чем был одет. Нужно было отсидеться, отлежаться там, где меня не достанут длинные руки тайных сил.
Спасение, как предчувствие подсказывало мне, могло быть только в Брюнне, куда я добирался на перекладных целых два дня. Опущу подробности, как я оказался в фамильном доме Марии Магдалены Хофдемель (в девичестве Покорной), где она жила в уединении с детьми и своими родителями. Пусть это останется тайной. Скажу только, что для Марии мое явление оказалось столь ошеломительным и внезапным, будто я с неба свалился. От пережитого у меня открылась лихорадка. Мне было так плохо, что я едва не падал от высокой температуры.
Но когда она вышла ко мне, нежданному гостю, то я в свою очередь был так сражен обезображенностью ее некогда восхитительного лица, что даже попятился назад.
Она меня узнала сразу.
— Что, герр доктор Клоссет, испугались? Наверное, подумали: «Боже ты мой! Как страшна, как ужасна!» — сказала она с улыбкой.
Но силы меня оставили, и я медленно опустился у ее ног.
— Что с вами, друг мой? — тембр ее голоса тотчас изменился. — Она склонилась ко мне, тронула лоб. — Господи, да вы весь горите, точно в огне!
Меня провели в комнату с высокой кроватью под балдахином, уложили в постель. Лихорадка моя протекала переменно: то с улучшениями, то усугублялось температурой; случались временные провалы памяти. У человека, больного лихорадкой, в этом нет ничего необычного. Но что меня поразило и очень обеспокоило, так это продолжительность моей амнезии. Видимо, сказывалось все вместе: отравление ядом, душевные переживания, физический надлом. Полуобморочные состояния длились, бывало, более часа. Все это время, подле моей постели, ухаживая за мной, давая наставления, подавая препараты, напитки, сидела служанка. Две недели обо мне заботилась, как о близкой, родственной персоне.
И как только мне становилось лучше, то мы предавались беседе. О Вольфганге Амадее Моцарте, о музыке, о театре, о детях, наконец. Вспоминали ту Вену, повседневную жизнь эпохи Моцарта. И нам становилось и грустно, и горько.