Моцарт. Посланец из иного мира — страница 61 из 88

Затем мне попался грандиознейший фортепианный концерт c-moll и фортепианный квартет g-moll. Это уже была не собственная психика композитора, а мировая арена, вселенная. Мою голову заполонили все эти страстно-трагичные массовые выкрики и как бы хоры, эти живые всемирные драмы — не бездушные стихии, а огромные страдающие человеческие массы. И я, и художник вместе пропадаем в ничтожестве перед грандиозными образами страдающих людей.

Моцарт не стремится, как Бетховен, обнять миллионы, он уничтожен громадностью мировой картины, горя и лишений людей.

Фортепианный квартет g-moll начинается мрачной и страшной темой рока; затем проносится сверху вниз легкая фигурка, как дрожь по поверхности человеческой массы; затем вторично проносится дрожь и возникает некий вселенский человеческий хор страсти и страдания. Как только заканчивается первая часть — симбиоз мирового отчаяния и ужаса, то звучит andante — тихая, заглушенная и скорбная задумчивость. И тут, как рябь по океану, развертывается и наступает скорбный трепет. Финальные аккорды словно ведут меня по разным сценам интимной жизни людей: по идиллиям, по домашнему уюту, по сельским песням и мечтам — и везде человеческие страдания, безотрадность. И только в последних тактах звучит идиллический мотив рондо. Создается иллюзия, будто художника нет, а мировые силы развертываются и развивается сами. Правда, писать об этом — невозможно, это надо переживать.

Я понял, чего ждал от этой музыки. Она должна была дать мне нечто словами невыразимое — то, что скрыто в молчании, а возможно, мужество, или хотя бы надежду, что все это когда-нибудь прекратится. А может, я просто хотел убедиться, что моя марафонская дистанция подходит к концу.

За ней последовал отрывок из «Реквиема» Моцарта — мощная лавина строгих величественных и вечных аккордов, некий катакликтический гимн. И вот полные трагизма мощные аккорды о боли и печали — печали моей и его, Вольфганга Моцарта, печали мужчин и женщин, одиноких и беспомощных в этом враждебном мире. Моя каморка превратилась в космическое пространство; аккорды, арктически-ледяные и кристально чистые, возвещали о том, как бесконечно далеки друг от друга атомы Вселенной, наполненной загадочным эфиром, а не обезличенной пустотой. Ноты коснулись страшного для человеческого понимания вопроса о бесконечности Вселенной.

Но вот протрубил пронзительный вопль, взывающий к иным мирам, населенным иными живыми существами. Потекли аккорды про мировую душу, блуждающую в потемках вечности с какой-то возвышенной целью и смыслом. Вверх взмыл голос скрипки, изливаясь ликующей радостью — чуждой к прошлому и будущему. И где-то засверкали беззвучные зарницы или промельки света, — эти краткие мгновения торжества Неба над Тьмой и безысходностью. Потом снова вступили мощные траурные аккорды; тональность и высота их сменялась с немыслимой скоростью, они перетекали друг в друга, и творили новые миры, ввергая человека в космическое состояние небожителя. Этот был гимн торжеству радости, аккорды звучали снова и снова, воспаряясь над вершинами духа, перерастая в самую прекрасную молитву из всех, что мне доводилось слышать, чтобы затем превратиться в песнь безрассудной смелости перед ликом мировой скорби и нечеловеческих страданий.

Когда «Реквием» закончился, я вспомнил один из музыкальных вечеров моего приятеля Виктора Толмачева, посвященный «Реквиему». Последний.

Разумеется, Толмачев был в ударе. Я даже заметил, как у него подрагивали пальцы от нервного напряжения. Как будто Реквием, эта заупокойная месса, звучала по его ясной и светлой душе. Как знал, как чувствовал, как предвидел! Через каких-то полгода его не стало.

Я шарил взглядом по комнате, надеясь уцепиться хоть за что-то прочное, но комната тоже стала частью вселенского водоворота. Книги на столе утратили свою материальность. Мне виделись только пустоты между домами. Передо мной явился мир пустот, мир ужаса пустоты — мир без структур, без правил, без законов, мир, где не за что бороться и не за что держаться, ибо ты неотделим оттого, что вокруг, ибо ты сам — зияющая пустота между атомами и молекулами. Меня обуял страх. Не похожий на тот, который испытываешь, когда за твоей спиной стоит Смерть. Нет. Сейчас я боялся, что я песчинка в этом бесконечном мире или ничто. И весь окружающий мир необъятная бесконечность Вселенной. Этот ужас нескончаемой непрерывности Мира был непереносим. Сердце стремилось разорваться на тысячи осколков.

Я тряхнул головой, чтобы сбросить наваждение и при этом хохотнул грубо, зло.

Только комната осталась той же в своем мрачном постоянстве. А музыкальные аккорды Моцарта все звучали и звучали.

В груди похолодело, меня охватила паника. Я попытался взять себя в руки. Опять бежать? Но куда? Конечно же, в Берлин, к Вере Лурье. Жива ли она? Опасность ее жизни налицо — ей угрожали и, видимо, в последний раз.

И я понял, что все вокруг, как и прежде, было в движении. Нет ничего прочного, устойчивого.

Я подошел к окну. Было темно, ночь неумолимо надвигалась.

Рухнув на диван, я заломил руки за головой, задумался.

Нет, я не боялся смерти. Как и сам Вольфганг Моцарт, который написал в последнем письме к отцу Леопольду, почти пророчествуя и совершенно примирившись с близкой потерей близкого человека.

Это было философское утешение родному отцу, который готов был отправиться в последний путь:

«Так как смерть (по правде говоря — genau zu nehmen) — истинная конечная цель нашей жизни, я за пару лет столь близко познакомился с этим подлинным, наилучшим другом человека, что ее образ для меня не только не имеет теперь ничего ужасающего, но, наоборот, в нем довольно много успокаивающего и утешительного! И я благодарю господа моего за то, что он даровал мне счастливую возможность (Вы понимаете меня) познать ее, как ключ к нашему истинному блаженству. Я никогда не ложусь в постель, не подумав, что, может быть, меня (как я ни молод) на другой день более не будет, — и все-таки никто из тех, кто знает меня, не может сказать, чтобы в обществе я был угрюмым или печальным. За блаженство сие я каждый день благодарю моего творца и сердечно желаю того же каждому из моих ближних».

Так и я, следуя великому напутствию великого композитора, встретил бы смерть с благодарностью. Но — что это со мной! — я боялся одного: раствориться, исчезнуть, стать частицей бесконечности. Ничтожеством. Мой организм не подчинялся мне, словно я был в наркотическом угаре, зато рассудок был ясным и трезвым.

Однако вместе с паникой я ощущал странное равнодушное спокойствие. Что осталось у меня в этом пустом и жестоком мире, где ждать милостей от общества, от людей — просто бесполезно? Здесь не во что верить, кроме только во Всевышнего. К чему тогда сопротивляться, идти всем смертям назло?

Я упал спиной на диван, закрыл глаза; голова кружилась все сильней. Я открыл глаза, уставился в потолок. Стены, книги, растения, цветы в горшках, книги на полках, письменный стол, компьютер — все это мчалось вокруг меня, точно в последней надежде спастись и выжить.

Я панически подумал:

«Неужели это и есть жизнь? Без смысла, без цели, без надежды — как у этих цветов в глиняных горшках? Растительная жизнь, жизнь как безостановочный процесс, примитивная технология, руководимая высшими силами?».

«Ах, господа, как же скучно на этом свете жить!» — Так сказал один из героев Антона Чехова, и кажется, попал в точку. Тогда зачем такая жизнь? Вероятно, затем же, зачем и мне: не потому, что в жизни есть смысл, вера, цель, но оттого, что желание жить заложено во всякой божьей твари, а значит, и в человеке, с ветхозаветных времен.

Мысли вихрем неслись в мозгу, но ответных слов не было. Слова пришли позже — из каких-то неведомых запасников памяти, они были словно вырублены из куска мрамора — готовые шедевры словесности. И все же они явились из глубин безмолвия и спасли меня, слова, которые никогда прежде не срывались с моих губ: «Отче наш, Иже еси на небесех!» — Я приостановился на мгновение и продолжил говорить животворные слова: «Да святится имя Твое, да приидет Царствие Твое, да будет воля Твоя, яко на небеси и на земли». Они пришли из ниоткуда, но я знал, что я — и только я один — выбрал их из всех сущих слов. «Хлеб наш насущный даждь нам днесь» — заклинал я снова и нова. Эти вещие слова стали знаком и символом, в который я вцепился что было сил: «…и остави нам долги наша, якоже и мы оставляем должникам нашим; и не введи нас во искушение, и избави нас от лукавого». И в комнате стало поспокойнее.

Поначалу незримо, неприметно, но с уверенной поступью в моем сердце утвердилась тишина и умиротворенность.

Раздался звонок в дверь. Он донесся, точно эхо, отразившееся от далекой горы, такое слабое, что поначалу не веришь собственному слуху. Но звонок прозвучал снова. Медленно — каждый шаг был как самый первый — я двинулся в прихожую. Звонок зазвенел опять, на этот раз оглушительно, и я понял, что он заливается прямо над головой. Я включил свет и отпер дверь. Галогенная лампа над входом снаружи так ярко била в лицо стоящего перед дверью человека, что я, в страхе от увиденного, отшатнулся. Это был Анатолий Мышев, но иной. Такой Анатолий Мышев мог бы привидеться мне в ночном кошмаре. Лицо его стало совсем прозрачным; мертвенно-бледный свет, казалось, сорвал с него все покровы, и обнажилось самое существо человека. Мне стало стыдно, словно я ненароком вторгся в чей-то тайный мир. Я не хотел этого. Я не хотел больше причинять боль ни одному живому существу.

— Добрый вечер. Извини меня еще раз за столь поздний визит, — проговорил Анатолий Мышев с подчеркнутой интеллигентностью компьютерного мальчика. — Я человек ночной, а главное — полагаю, что тебе будет ну-у очень любопытно!

— Какой разговор, Анатолий, входи, — перебил я. — И будь как дома. Без церемоний.

Мой голос вновь преобразился, вновь стал каким-то деревянным, искусственным.

Я проводил его в комнату и зажег свет.

— Присаживайся, — сказал я, предвкушая сюрприз, который приготовил мне Анатолий. — Ну что, опять шнапс?