Моцарт. Посланец из иного мира — страница 76 из 88

ого музыканта, который с таким удовольствием и определенностью высказывал свои суждения. Ведь в тех же «Фигаро» и «Дон-Жуане» Моцарт с аристократией обошелся довольно бесцеремонно. Мне кажется, что непонимание его венским светом как личности, в сущности, и привело к трагическому концу. Зато мой Моцарт нес несчастье и страдание спокойно и невозмутимо. Смерть и бренность он ощущал как что-то естественное, присущее жизни.

Однажды, когда мы оставались наедине, Моцарт стал рассказывать мне о своих горестях.

Он совсем-совсем один; ему бывает так трудно дирижировать своей музыкой. Вольфганг рассказывал, что замыслил новые, грандиозные произведения, каких еще не создавал никто прежде.

Амадей любил вспоминать, как в детстве он страшно скучал по дому, особенно по собачке Тризль, которую он в те годы — годы бесконечных переездов с отцом по ухабистым дорогам Европы, — чаще видел во снах, нежели наяву. Ненадолго вернувшись в Зальцбург, они отправлялись в Италию, Францию или Германию, Чехию, Англию, а затем снова тряслись в экипаже во Францию. И повсюду их ожидали не только триумфы, громкая слава, но и равнодушие императорских салонов, скаредность княжеских дворов. Но отец, как импресарио своих детей, не успокаивается на достигнутом. Он раз от разу усложняет концертную программу и, чтобы публика убеждалась в отсутствии какого-либо подлога, включает в нее номера с испытанием диковинных способностей Вольфганга. И вот его из зала (разумеется, по подсказке отца) просят то поиграть на клавесине одним пальцем, то — с завязанными глазами, то угадать, какие ноты издают часы с боем, звенящие колокольчики, рюмки и т. д. и т. п. Маленький виртуоз, обладатель абсолютного слуха, доводя публику до умильных слез и восторженного рева, с доброй улыбкой блестяще выдерживает все проверки. Конечно, он при этом сильно устает. Ведь концерты длятся по три, иногда четыре часа.

Зато всякий раз, когда Моцарты возвращались домой в Зальцбург, первым делом Вольферль бросался к собачке Тризль и упоенно играл с ним на полу. Но приученный отцом Леопольдом к постоянному труду и жестокой дисциплине, Вольферль вскоре садился за клавесин и занятия продолжались. Да и чем он мог заняться, кроме музыки! Из-за продолжительных вояжей ни у него, ни у его сестры Нанерль в Зальцбурге не было и нет ни друзей, ни подружек.

Вольфганг говорил и о будущем, о своих мечтах, о стремлении пробудить людей ото сна, тронуть их души. И все сильнее приникал ко мне. Вне всякого сомнения, я тоже влюбилась в Моцарта. Но, рассказывая про себя, Вольфганг прижимался так сильно, что у меня перехватывало дыхание. Внутри меня словно опалило пламенем и жар все разгорался. Я стала гладить волосы Вольфганга, его щеки, словно эта ласка могла помочь ему, мне, моему ребенку, который спал в соседней комнате.

Я видела, что лампа гаснет; нужно было следить за ней, как и за огнем в камине, который к тому времени уже едва теплился. Но огонь в груди меня разгорался все сильнее, жарче. Я не думаю, что Вольфганг это почувствовал. Скорее всего, это была тоска по человеческому теплу, ласке и счастью. Мне даже казалось, что он не понимал, чем я для него была — тепло, жизнь, женщина, место, где можно приклонить голову. Он обнимал меня, любя вместе со мной всех женщин на свете.

— Можно я лягу рядом, — проговорил он надтреснутым голосом. — Я только прикоснусь к тебе. И не обижу, нет. Мне нужно быть с тобой. Позволь мне только обнять тебя. И все.

Комната была напоена восточными благовониями. У меня все поплыло перед глазами, я подумала: а, ничего не случится! Тем более, что Франц укатил по каким-то финансовым делам в Германию, и не появится, и никто и никогда ничего не узнает. Все у меня внутри трепетало от нежности. Все женское, что было во мне, поглотил этот страстный огонь. И я совсем потеряла голову.

Это было, будто во сне. Ничего подобного со мной не было. Я не понимала, что с нами происходит. Все мое тело словно испарилось в томительном упоении. Все это походило на некий ритуал, совершаемый двумя влюбленными — мужчиной и женщиной.

Его пленение было восхитительным. Вольфганг заставил трепетать все мое существо так, как никто и никогда за всю мою жизнь. Его энергия, его мощь будто перетекали в меня, и я становилась его вторым «я», близняшкой, по образу и подобию. Мы двое, он и я, жили во вселенной, лежащей за пределами пространства и времени, добра и зла, здравого смысла и справедливости. Желание, жившее в нас, стало очагом, в котором пылал священный огонь любви. Я произношу это слова без тени сомнения, не боясь обвинений в богохульстве. Ибо пламя, разгоравшееся от нашего сближения, от слияния наших тел, звуков наших слов, взглядов, было неземным. И этот божественный огонь не имел никакого отношения ни к Вольфгангу, ни ко мне — ни как к мужчине или женщине, ни как к друзьям, врагам или любовникам. Все происходило так, словно наша встреча и породила эту новую вселенную, этот мир, охваченный всепожирающим огнем страсти. И это понимала не только я, но и он. Все это я читала в его больших голубых глазах. Стоило ему появиться в дверях, стоило его руке коснуться моей, как тут же силы покидали меня. В вечном страхе, что Франц может неожиданно прийти и увидеть, что происходит в его доме, где он живет, работает и спит, я каждый день клялась себе, что больше ничего не будет — ни прикосновений, ни объятий, ни огня. Но только Вольфганг возникал на пороге, я цепенела, и остатки воли покидали меня.

Все поры его кожи дышали очарованием, и мне казалось, что через каждую из них я могу проникнуть в его мир. Его ласки не могли утолить мой голод; я была ненасытна. Тело его было прекрасно, оно стало моим тотемом, моим кумиром. Стоило ему прикоснуться ко мне, и ни он, ни я часами не могли разомкнуть объятий, так крепки были узы, связывавшие наши сердца и тела.

В нашей любви все трепетало возвышенностью, поэзией. И он, и я преклонялись друг перед другом. Вольфганг — перед моей красотой, я — перед его гениальностью. Мы не задумывались над словами, которые рвались наружу. Он шептал мне, как он любит мои бедра, грудь, мои тайные недра, и эта греховная литургия продолжалась бесконечно. Огонь любви переплавлял кощунственные слова в божественные.

— Мария, ты моя, — нежно произносил он. — Ты принадлежишь мне и никому больше. Ведь так?

— Да, — так же страстно отвечала я, — да, любовь моя, только тебе и никому больше.

Вольфганг сразу широко раскрывал свои глаза и счастливо смотрел на меня, а я что-то лепетала без устали и лепетала. Он смотрел немигающими глазами на меня, я отвечала тем же и абсолютно ясно ощущала, как меня окутывает лавина тепла, света и любви. Потом мы лежали, словно невесомые, между этим миром и каким-то иным, как невинные дети, потрясенные чудом красоты, беспомощные перед могуществом любви.

Потом Вольфганг пил вино, принесенное в подарок Францу, которого мы с ним предали в эту ночь. Я говорю «предали», ибо условности требуют, чтобы я называла это именно так, но без чувства и осознания вины. Любовь — это святое, любовь — безгрешна.

Когда я вышла замуж за Франца Хофдемеля, я жила в Брюнне и не знала мужчин. И вот нежданная любовь! Моцарт стал для меня неким зеркалом моей красоты, моих мечтаний и даже в некотором роде целебным бальзамом. Я вкушала его восторг, напитанный моею красотой, выпивала его до дна, как будто рейнское вино; и мы наслаждались роскошью общения.

Месяца через три после первой встречи с Вольфгангом я оказалась беременной, уже ждала ребенка. Вольфганг воспринял известие об этом с восторгом. Сейчас я уже не помню, какие мотивы руководили мною в то время. Но я точно знаю, что больше всего на свете я хотела мальчика от Моцарта и уже знала его имя: Вольферль. И если для того чтобы исполнить свою мечту, я совратила Моцарта, значит, я действительно была виновата.

После случившейся в нашей семье трагедии меня называют теперь по-разному. Может, это верно. Женщина должна быть такой, как она есть — полной нежности и страстного желания быть любимой и любить. В сердце своем каждая женщина ищет в мужчине отца своих детей и в то же время самца. Такова жизнь. Только мало кто осмеливается признаться в этом. С Вольфгангом я ощутила свое женское начало с такой силой, что у меня нет слов это описать.

В те последние дни перед смертью Вольфганга мы виделись с ним.

Я смотрела его «Волшебную флейту» — сколько там юмора, острот. Но и были разговоры на лестнице, догадки, сравнения. Кто-то увидел в Моностатосе — Сальери, а Царице Ночи — ее Королевское Величество. А эти сцены с пародией на масонские обряды! Как уж воспринимались братьями по ложе пассажи того же деревенского простака Папагено — уму не постижимо!.. В общем, тут Моцарт был в ударе! И ведь он чувствовал, он знал, что эта опера его последняя, а потому шел va banque (идти ва-банк, напропалую, рискуя всем — фран.), а может и даже больше того.

Именно ужас неотвратимого ухода Моцарта опустошил мое сердце. Мою чувственную нишу, которую заполняла любовь к Вольфгангу, хлынула бесконечная боль по его утрате, готовая во всякий момент выплеснуться на поверхность. Меня грел и успокаивал ребенок — его ребенок, которого я носила под сердцем. Все это помогло выдержать мою скорбь и оттаять сердцу.

Я принадлежала ему и любила его, продолжала бы любить, даже если бы это означало вечное проклятье и адские муки для нас обоих. Несмотря на то, что эта моя любовь ускорила смерть Франца, я и сейчас, спустя столько лет, произношу эти слова с содроганием.

Франц почувствовал мой холод раньше, чем его проинформировали о нашем адюльтере. Возвращаюсь в спальню, ложусь в постель, стараясь его не разбудить. Очень хочется побыть одной, подумать. Только о чем? О том, что я не хочу винить в этом кого-то другого — вы догадываетесь, разумеется, о ком я говорю. Мне жутко вспоминать тот день и час, когда я вернулась с похорон Моцарта.

В тот момент я не узнала Франца — это был кто-то другой. Монстр, чудовище!..

Вот что я хотела рассказать Вам, граф Дейм-Мюллер. Это звание женщина должна носить с гордо поднятой головой. Вы страстный человек, герр Дейм-Мюллер. Это видно из Ваших работ. Когда Вы разминаете глину, то страсть движет Вашими пальцами. Вам знакомо острое желание творца, которым наполняется душа, требуя в жертву честь, добродетель, уверенность в себе; все сгорает в пламени творчества, в огне созидания.