Кто это был? Карч или Желеховский? Из короткой заметки в газете, где сообщалось об открытии школы, Михал знал фамилии обоих художников. Он решил, что это Карч. Сейчас ему казалось, что именно так он себе его и представлял.
Пластинка опять приближалась к концу, и патефон опять начинал хрипеть и замедлять темп. Предполагаемый Карч открыл глаза, приподнялся на локте. Потянувшись к патефону, он заметил у двери пришельца. Некоторое время он всматривался в него затуманенным, тусклым взором, как бы силясь что-то вспомнить. Потом снял мембрану и остановил пластинку. Не отводя взгляда, поднес к губам стакан, в котором было немного золотистой жидкости.
— Ну что? Готовы подрамники? — спросил он сердитым голосом.
— Простите… Я… я хотел записаться.
Художник широко зевнул.
— Я думал, что вы от столяра, — сказал он.
Он опустил ноги на пол и сел. Голова у него качалась, он протирал глаза кулаком.
— Коньяку хотите? — предложил он, поднимая с пола наполовину пустую плоскую флягу.
— Нет, спасибо, я не пью.
Мужчина налил себе и посмотрел исподлобья.
— Почему?
— Потому что я… — Михалу вдруг стало стыдно за свой возраст, за гимназическую форму, — харцер… — закончил он почти шепотом.
Карч рассмеялся. Не очень громко, с добродушным сожалением.
Это было хуже, чем издевательство. Михал повернул голову. Он делал вид, что с интересом рассматривает картину, прислоненную к стене возле большого, разделенного на мелкие квадратики окна. Другая, стоящая на мольберте, была только начата. На ней была изображена железная печь, та самая, которая стояла по другую сторону возвышения, протягивая длинную изломанную трубу к противоположной стене. Его поразила скромность этой темы, но вместе с тем он почувствовал, что дело здесь совсем не в печи и что плоский, как-то по-особенному заостренный контур на полотне, хотя и похож на свой оригинал, поднимается над обыденностью предмета чем-то, чего он не мог объяснить, но что, собственно, и приводило к уничтожению обыденности; на другой картине, стоящей поблизости на полу, был изображен пейзаж. Он представлял собой мир, с которого была содрана кожа, мир, обнаженный до геометрического скелета. Какая-то река, а может, канал с геометрически ровными берегами, уходила, сужаясь к горизонту, среди голых откосов насыпей, соединенных вдалеке тоненькой фермой железнодорожного моста. Рыжая гамма, в которой был написан пейзаж, пугала, как неостывшая лава, — даже на синем небе и фиолетовой воде лежал отблеск вулканического зарева. При этом каждое цветовое пятно имело отчетливую квадратную форму, как будто бы пространство и детали были построены из бесчисленных переливающихся кирпичиков. Опять что-то «ненастоящее», но содержащее в себе жизненно важную идею. Может быть, это обман или провокация, цель которой — узнать подлинный смысл, скрывающийся под банальной красотой мира? Было в этом что-то грозное, какая-то дерзость, интригующая и заставляющая насторожиться.
— Почему вы хотите записаться?
Михал вздрогнул. Голос коснулся его плеча теплыми винными парами. Он не заметил, когда художник встал и подошел к нему. Теперь он стоял сзади, почти касаясь его своим животом, со стаканом в руке и всматривался в картину. Его толстое лицо искажало выражение скептической, почти злой задумчивости.
— Я хочу попробовать, — ответил Михал. — Не знаю, может быть, стану художником.
Карч кашлянул, нагнулся, волосатой рукой взялся за край подрамника и перевернул картину вверх ногами. Он продолжал ее сосредоточенно рассматривать, еще больше нахмурившись. Теперь это была уже не река среди дамб, но равновесие композиции не нарушилось, а ощущение надвигающегося ужаса не проходило.
— Я рисую уже давно, — добавил Михал, думая, что его не услышали. — Кроме того, я очень люблю Герымского. Когда я прочитал на вывеске…
— Что вы видели Герымского? — прервал его Карч.
— В нашем музее есть несколько его картин: «Лагерь повстанцев», «Отъезд на охоту»…
Карч пожал плечами.
— Это не тот. Это Максимилиан. Наша школа имени Александра.
— Но Максимилиан тоже хороший, — возразил Михал несмело.
Мужчина в зеленом свитере (да, это был Карч: в нижнем углу пейзажа виднелась его подпись) отступил на шаг, как будто бы заметил в картине что-то, что можно было оценить только с большого расстояния.
— Хорошо… — бурчал он сквозь зубы, — хорошо. — И внезапно с неожиданной горечью добавил: — Я тоже хороший художник. Но что из этого?
Он посмотрел в стакан и скривился. Стакан был пуст. Тяжело ступая, он вернулся на возвышение. Шезлонг затрещал под ним.
— Хороших художников — как собак нерезаных, — сказал он в бешенстве. — Но в искусстве признаются только самые лучшие.
Карч звякнул стаканом, выпил, высоко запрокидывая голову.
— Да, к сожалению! — крикнул он трубным голосом. — К сожалению!.. К счастью для искусства! — добавил он тише, вздохнул и вытянулся в шезлонге.
Его живот опять стал мерно подыматься и опускаться. В мастерской смеркалось. Резче запахло смолой. Воцарилась полнейшая тишина.
— Так, значит, вы хотите записаться? — спросил он неожиданно, деловым и усталым тоном, как бы вспоминая какой-то пустяк. — Это к Желеховскому. Сегодня я пьян. Обратитесь к Желеховскому. Завтра в три.
Михал еще некоторое время постоял возле мольбертов у окна. Он не знал, надо ли ему подойти и попрощаться. Может быть, он должен представиться? Он не успел этого сделать. На возвышение опять опустился невидимый шатер. Сам он остался с внешней стороны, в сфере второстепенных дел, не имеющих значения для искусства.
Михал на цыпочках пошел к выходу. Когда он был уже в прихожей, до него донесся писк патефонной ручки.
Желеховский был трезвый. Может быть, он когда-нибудь и пил, но трезвость — в противоположность Карчу — была основной его чертой. Хотя, как это было на самом деле в их мире — мире искусства, трудно сказать. Потому что в его картинах суровой логики ощущалось значительно меньше. Они были туманностями светлых, нежных тонов, облаками цветов, расщепленными солнцем явлениями человеческих фигур и предметов, контуры которых стирались и взаимопроникали в каком-то знойном мареве. Слово «пятно» занимало в словаре Желеховского главенствующее и привилегированное положение. Он произносил его с уважением, со вкусом, зажмуривая глаза, плотоядно выдвигая нижнюю губу.
Он и сам был похож на бесформенную глыбу. Он был выше Карча ростом, еще более грузный и носил на плечах огромную голову глубоководной рыбы с выступающей челюстью и круглым оловянным глазом. Несмотря на это, он легко двигался, а в его костюме и манерах была некоторая элегантность. Даже запачканный красками фартук выглядел на нем опрятно. В разговоре с ним всегда можно было получить толковый ответ на вопросы, терпеливое и вежливое объяснение. Не было угрозы взрыва каких-то скрытых страстей, перемен настроения.
Первый урок он посвятил умению раскладывать краски на палитре. Показу он предпослал короткую речь. Серьезным, сдержанным голосом он предупредил, что вопрос этот не терпит принуждения. У опытных художников, сказал он, своя собственная система, в зависимости от личных потребностей, навыков и привычек. Но краски подчиняются определенному порядку, определенной иерархии, знать которую так же необходимо, как знать гаммы для музыканта. Он взял палитру в левую руку, просунув в ее отверстие большой палец. В этом движении была свобода и уверенность, вызывающая еще больше доверия, чем слова.
Потом он велел достать из этюдников самый большой тюбик — тюбик с белилами — и обильно выдавить их на середину палитры. Он рекомендовал пользоваться цинковыми белилами, а не кремниевыми, так как последние были уже цветом «не чистым», пригодным только для строго определенных целей. Затем меньшими, блестящими кучками он положил вдоль верхнего края другие краски — от холодных до теплых. Кобальт, ультрамарин, стронций, все более густые оттенки желтого и красных кадмиев, вплоть до киновари и пылающего пурпура, а также охры и земли. У каждой из этих красок была своя история, своя минеральная или органическая родословная, и каждая из них сыграла свою особую роль в истории этого взбунтовавшегося против смерти мира, каким является искусство. Желеховский говорил о них так, как будто они были не химическими веществами, а силами, находящимися между собой в антагонистических или дружественных отношениях, способными создать идеальную гармонию, но готовыми также жестоко мстить тому, кто пренебрежет законами их действия или не поймет важности их предназначения. С особой симпатией он остановился на коварных цветах, таких, как берлинская лазурь, которая, соединяя в себе холод и тепло, пригодна для наиболее неожиданных сочетаний, а кроме того, позволяет уловить некоторую двойственную, рафинированную игру опалесцирующего света.
— Свет… — говорил Желеховский и, медленно поднимая руку, потирал большим пальцем остальные, как бы пробуя качество какого-то очень тонкого вещества.
Все напряженно ждали определения. Это было странное общество. Лысеющий чиновник с мечтательным взглядом; старая дева в очках, с красными пятнами на худых скуластых щеках; горбатый паренек с рабочей окраины, постоянно воюющий с прядями жирных волос, которые, как увядшие растения, бессильно свисали на его виски. И еще две пухленькие дамочки-приятельницы, пушистые, как птенцы, расточающие вокруг себя конфетный запах.
Фамилия одной из них была Канарек. Михал запомнил ее, потому что перед уроком она показывала принесенные из дому акварели — ветки мимозы в голубых флаконах, кремовые розы, меланхолически роняющие лепестки. Карч пожал тогда плечами и, насвистывая сквозь зубы, отошел к окну, где грунтовал холст для новой картины. Сейчас, продолжая насвистывать, он мыл кисти над раковиной около дверей в прихожую.
Итак, они сидели, полные ожидания, вокруг мастера, с палитрами в руках и новыми этюдниками на коленях, только у горбатенького вместо этюдника была обыкновенная картонная папка.