Мотылек — страница 22 из 54

— А кто такой этот Болтуть? — спросил он. Карч язвительно засмеялся.

— Ты должен был видеть его картины. Если ты когда-нибудь был у дантиста, ты должен был их видеть. Они висят во всех приемных. Гевонт в лучах восходящего солнца. Гевонт на закате, заснеженный Гевонт, Гевонт под дождем, Гевонт в масле, Гевонт в томатном соусе. Озеро Морское Око во всех видах. В зеленой гамме, в желтой, всмятку, вкрутую. Сокровища родной природы. Открытки тоже имеются. Это расходится моментально. Послушай моего совета, закуси бутербродом, ангел-хранитель.

У брынзы был вкус мыла, поэтому Михал без возражений выпил вторую рюмку. Ему начинало это нравиться. «Вот жизнь богемы», — думал он.

— Не выношу таких типов, — сказал Карч, встряхиваясь после очередной рюмки. — Видишь ли, — начал он неожиданно серьезным тоном, — когда я сравниваю представление, которое вот такой Болтуть имеет о живописи, с тем, что я знаю и чувствую, тогда получается, что я должен быть Рембрандтом и Босхом одновременно. — Он свесил голову и громко вздохнул. — А между тем это не так, — добавил он страстно. — Не так, черт побери! И поэтому один вид этого типа, с его кретинским бантиком и моноклем, возмущает меня и оскорбляет. Ну что? Налить еще?

Михал отрицательно покачал головой.

— Ну, скажи что-нибудь. Будь вежливым. Скажи, что я гениальный художник.

Он смотрел на Михала внимательно, чуть враждебно. Потом поднес рюмку ко рту и выпил, но как-то рассеянно, как будто это была вода.

— Молчишь? Хорошо. Ценю твою честность. Я все равно бы не поверил. Потому что я знаю, как оно на самом деле. Когда тебе тридцать восемь лет, трудно верить в чудо. Уже все о себе знаешь.

Михала охватило странное чувство. Печаль и спокойный, тихий страх.

— Я всегда буду вам благодарен, — сказал он. — Вам и пану Желеховскому. Вы научили меня видеть.

— Спасибо и на том, — сказал Карч, слегка пожав плечами. Немного помолчав, он добавил тихо, как бы про себя: — Дело в том, что здесь ничем не поможешь. Я стараюсь работать хорошо, насколько это в моих силах…

— Может быть, Болтуть тоже старается работать хорошо, насколько это в его силах? — сказал Михал.

Графин и рюмки звякнули — Карч с размаху ударил кулаком по столу.

— В том-то и дело! — крикнул он так громко, что некоторые из близко сидевших оглянулись на него. — Это и есть плохо. Потому что в таком случае Какая между нами разница? Разве только та, — произнес он после минутной паузы, уже тише, — что Болтуть доволен собой, а я нет.

Привлеченный шумом, явился кельнер в белой куртке. Склонив голову набок, он ждал в услужливом полупоклоне.

— Чего изволите, сударь?..

Карч остановил водянисто-голубой взгляд на черных усиках, на бакенбардах, кокетливо доходящих до середины смуглых щек.

— Скажи-ка, дорогой, в чем, по вашему мнению, заключается суть живописи?

Усики дрогнули, обнажив блеск снисходительной улыбки.

— По всей вероятности, в рисовании картин, если позволите.

— Да ты философ. — Карч надул толстые губы. — Принеси мне, любезный, маленькую светлого.

— Кажется, это так просто, — сказал он, когда кельнер отошел раскачивающейся походкой. — Писать картины! Но зачем? Действительно, для чего все это? Знаешь, это борьба. Борьба за что-то, чего мы никогда не достигаем и чего мы даже не в состоянии по-настоящему понять. Я тебе что-то скажу… — Он привстал со стула, приблизил свое вспотевшее лицо к лицу Михала. — Если ты не уверен в своих силах, брось кисть. Брось, пока не поздно!

* * *

— Браво, Михал. Поздравляю тебя, мальчик. — Отец опустил газету на колени, он смотрел на сына сверкающими глазами, с недоверием, почти с удивлением.

Что все это значило? Почему он так возбужден?

— Ты уже читал, что написано о вашей выставке? — Он сложил газету вдвое и протянул Михалу, продолжая смотреть на него так, будто видел его впервые после многолетней разлуки, с большим интересом и ожиданием новых радостных открытий.

Это была местная газета, не очень солидная, которую отец, подняв брови, обычно бегло просматривал со снисходительной рассеянностью. На предпоследней полосе, заполненной мелкими репортерскими рубриками, название статьи выглядело даже несколько длинным — оно шло жирным шрифтом через три колонки. «Интересная выставка работ учеников художественной школы». Михал сразу заметил свою фамилию в начале одного из абзацев. Он ощутил хорошо знакомый ему жар в щеках. Испуганными глазами бегал он по строчкам, выхватывая отдельные слова и обрывки фраз. «Обещающий талант». «Благородный жемчужный колорит». «Серебристо-серые тона».

Отец встал и нежно похлопал его по плечу.

— Сядь и прочти спокойно.

— Можно взять с собой?

— Ну конечно. Спрячь ее на память. Это первая рецензия о тебе.

Михал побежал к себе на мансарду, хлопнул дверью, сел у открытого окна, залитого предвечерним светом, и принялся жадно читать.

Сначала шли слова благодарности двум предприимчивым художникам, не побоявшимся выступить с такой полезной инициативой в городе, который долгое время музы обходили стороной. А потом впечатления о самой выставке. Да, ему как раз посвящено больше всего строк. Эти «рафинированные» серебристо-серые тона, которые так восхитили рецензента, были — и он знал это — его робостью, следствием перебеления, усердного старания примирить цвета. Ему вдруг показалось, что он понимает бессильный гнев Карча. Его хвалили за то, что он не мог взять препятствия, в качестве добродетели выставлялся его невольный обман. «Обещающий талант». Как соблазнительно, как опасно звучали эти слова. Но ими награждена была также и несчастная старая дева за «смелость палитры».

С нарастающим беспокойством искал он упоминания о Фрыдеке. Его фамилия фигурировала среди дежурных комплиментов, которыми автор одарил в конце всех остальных участников выставки, перечисляя их в алфавитном порядке.

Михал спрятал газету в стол и лег на кровать.

Под закрытыми веками он чувствовал тепло отцовской улыбки, мучающей, как угрызение совести.

«Только самые лучшие принимаются в расчет, — думал он. — Только самые лучшие».

Бомбардир

I

Капитан отдал приказ «Вольно, разойдись!» — и вышел из зала под грохот ломающихся шеренг. Те, кто получил лычки, стремились к своим шкафчикам, чтобы сразу же пришить к погонам серебряную ленточку. Те, кто не получил, мялись в проходе, и им казалось, что товарищи их бросили.

Михал поплелся на свою батарею, последнюю справа, и сел на койку, что, разумеется, было запрещено. Он злился, что у него горят щеки, и чувствовал, что чем больше он злится, тем краснев они становятся. Он прекрасно знал, что лычки не получит, однако перед самым построением позволил завладеть собой этой глупой надежде.

Теперь Михал сидел один, прислушиваясь к радостному гомону. Даже его сосед Мариан словно бы забыл о нем. Он нервно рылся в вещевом мешке, ища иголку с ниткой, и время от времени вмешивался в разговор львовян, болтающих под окном.

— На фуражку лучше приклеить, — кричал он. — От шитья околыш может сморщиться.

Львовяне не обращали на него внимания. Они считали его молокососом. Михалу это доставляло грустное удовлетворение. Он не мог скрыть от самого себя, что если он и хотел, чтобы кто-нибудь не получил лычки, так это Мариан. Они ехали в отпуск в один и тот же город. Если бы они оба приехали канонирами, он бы чувствовал себя гораздо лучше. Напрасно он убеждал себя, что ему безразлично. Он должен будет с глупым видом выслушивать вопросы: «А почему он, а не ты?» «Плевал я на все это, — думал он. — Плевал я на повышение. Плевал я на армию». Но такие мысли только бередили рану, так как он знал, что это неправда. Была суббота, и львовяне под окном договаривались об увольнительной.

— Надо это обмыть, — говорил маленький Матзнер.

Гулевич что-то шепнул, и все разразились смехом. Потом они совещались о чем-то приглушенными голосами.

— Сегодня, братцы, будет чертовски длинная очередь.

— В «Красный Домик»?

— А где же?

— Девочкам придется поработать!

— Ту, черную, видел? Мировая — верно?

Михал встал с кровати, перетряхнул матрас, поправил одеяло, взял выходную фуражку и пошел в столовую. Учебный плац блестел большими лужами, розовыми от заката. Столовая помещалась в кирпичном бараке рядом с баней. В тесных сенях пахло кофе, табачным дымом и мокрым сукном. Из зала доносился гул голосов. В дверях Михал звякнул шпорами, выпрямившись, сделал быстрый поклон.

Дым серыми слоями собирался под крутым дощатым потолком, поддерживаемым двумя рядами столбов. Здесь любое помещение — даже столовая, украшенная бумажными гирляндами и претенциозными фигурками из папье-маше, — ничем не отличалось от конюшни.

Наголо остриженные головы, темные и светлые, смешно торчали вокруг столиков, но в звучании голосов, в улыбках было что-то цивильное, какая-то атмосфера не то студенческого клуба, не то кафе.

Сюда ходили не все. Такие, как Гулевич или Матзнер, забегали только за сигаретами. В сидении и беседах за столиками они не находили никакого удовольствия. Из его батареи редко кто заглядывал сюда, именно поэтому он здесь и оказался. В углу под столбом Михал заметил свободный столик. Он взял в буфете стакан, прикрыл его блюдцем, положил на него ореховое пирожное и сел один, лицом к выходу. За соседним столиком сидели четыре помещичьих сынка из дивизиона конной артиллерии в мундирах с такими тесными воротничками, что жилы набухли на шее. Они с грубоватой вежливостью спорили о том, какая высота препятствий полагается на конных состязаниях. Один из них с наслаждением шепелявил названия знаменитых английских ипподромов. У всех четырех на погонах блестели серебряные лычки. Михал неожиданно почувствовал к ним такую ненависть, что невольно сжал кулаки, лежащие на стеклянной поверхности столика. Ему захотелось плеснуть им в лицо кофе. Он с мрачным наслаждением представлял себе их рожи, их возмущенные крики. «Кретины, — повторял он про себя. — Кретины!» Он жалел, что пришел сюда, но не знал, куда себя девать. Он быстро съел пирожное и совсем уже собрался уходить, но увидел в дверях Стефана, который стоял с книгой под мышкой и осматривал зал, щуря глаза в вежливой и равнодушной улыбке.