лывущий через высокие окна в бодром сверкании снега.
— Желаю вам счастья в Новом году, сестра, — сказал кто-то очень отчетливо.
— И вам также, пан Кальковский.
— Всех благ.
— Желаю вам счастья в Новом году.
С Моникой и двоюродными сестрами Михал попрощался в вестибюле у дверей. Они обменялись пожеланиями, но голоса их звучали неуверенно. Несмотря на бодрые улыбки, в них чувствовалась тревога. Он должен был идти. До его отъезда вечером у них еще было время, чтобы проститься. Но они колебались в каком-то беспокойстве между прошлым, прервавшимся так тревожно, и будущим, в которое они не решались войти.
— Как тебе понравился наш вечер? — спросила Моника.
— Было очень… — начал было Михал и споткнулся, словно не нашел в темноте ожидаемую ступеньку. Он шел не задумываясь, руководимый привычкой, а тут вдруг пустота, сомнение в мировом порядке и стыд. Он посмотрел на Эву. Она не выспалась и вежливо зевала в платок.
— Не удалось спасти того сержанта? — спросил он.
Она устало замотала головой.
— Ему ампутировали ноги все выше и выше, — сказала она. — В конце концов уже нечего было ампутировать. Сгорел.
Из боковой двери в зал вошли Новак и кудрявый студент-медик с ястребиным лицом.
— Привет, старик! — воскликнул медик, подходя к Михалу. — Уходишь?
Он энергично пожал ему руку. Михал так и не мог вспомнить, как его зовут. Не без иронии он подумал, что, наверно, они уже никогда в жизни не встретятся.
— Всего хорошего. Держись, старик.
— У Богачевской не так уж плохи дела, — говорил тем временем Новак девушкам. — Но, во всяком случае, добрых два месяца ей полежать придется.
В его голосе чувствовался тот неуловимый пренебрежительный тон, которым врачи любят подчеркивать правильность своего диагноза.
Михал заметил, что щеки Каси потемнели и глаза смотрели хмуро. Ясная до самой глубины, чистая в каждом своем чувстве, она все еще не могла ко всему этому привыкнуть.
Новак протянул ему руку.
— До свидания. Еще увидимся?
— Не знаю. Может быть…
Моника испытующе смотрела на него. «Сказать ей или нет? Наверно, она кое о чем догадывается. Скажу в последнюю минуту», — решил он.
Врачи ушли.
— Ну, до свидания, — сказал он, потянувшись к дверной ручке. Но не нажал на нее. Все еще ждал, окруженный топорщащейся белизной халатов.
— Я хотел бы попрощаться с Барбарой, — сказал он.
— Бася наверху, — сказала Кася.
Они повернули голову к лестнице, по которой как раз в эту минуту сбегала вниз Барбара, неся перед собой поднос с какими-то наполненными ватой баночками, блестящими коробками и инструментами. Он заметил, что под глазами у нее синяки, нос заострился, лицо как-то отвердело. Ему показалось, что облако обаяния, в котором Барбара была вчера, исчезло, что она сняла его с себя, как вечернее платье, и сейчас стоит совсем обычная, без прикрас. Но когда он преградил ей дорогу, она чуть приподняла сросшиеся брови и ямочка на правой щеке дрогнула, приводя сердце в трепет. Он почувствовал болезненный укол жалости. Ее он, наверно, тоже не увидит. Что-то могло начаться и никогда не начнется. Словно за окном поезда промелькнул чарующий пейзаж. Даже руку ему пожать она могла лишь мельком, в спешке, потому что поднос, который она держала в левой руке, опасно наклонился.
— Спасибо за вчерашний вечер, — сказал он.
— Не за что, — ответила она, и была в этом не вежливость, а совершенно не связанная с его мечтаниями правда.
Он быстро вышел, чтобы скрыть краску, заливающую щеки.
Холодный, разреженный воздух внезапно ворвался ему в легкие. Он зажмурил глаза. Протоптанные в снегу тропинки перекрещивались посреди двора, от окон отражался яркий свет. За искореженной осколками оградой тянулись пустынные, залитые бледной голубизной развалины. Он испытал то же противоречивое чувство, похожее и на отчаяние и на ожесточение, которое он испытывал когда-то в детстве при виде рассыпанного домика из кубиков. И он с завистью подумал о том, что оставляет другим этот труд, что и от этого он уходит, а если и вернется, то уже не сможет принять участия во всем том, что с сегодняшнего дня начинает рождаться в этой пустыне.
Он прошел мимо серого часового в каске, беспомощно сгорбившегося под чужим небом.
Он спешил встретиться с человеком, который назвал себя Анджеем.
«А может быть, не удастся?» — подумал он с неожиданной смесью надежды и страха.
Переезд
Мешки всегда были для него символом бедности. Люди, среди которых он воспитывался, не таскали фанерных чемоданов, перевязанных веревкой, тряпичных узлов. Согнутые под тяжестью спины, залитые потом лица вызывали сочувствие, смешанное с брезгливостью. Это была картина гнета, власти вещей над человеком. И к тому же вещей жалких, убогих. Тирания дорогих вещей никогда не обнаруживалась так явно и так буквально.
Но как немного надо, чтобы вещи превратились в хлам, а хлам стал жизненно важной необходимостью.
Михал никак не мог припомнить, каким было до войны выцветшее фланелевое одеяльце, в которое он зашил постель. Может быть, им прикрывалась кровать служанки. А может быть, оно использовалось для глажения, потому что на нем виднелись треугольные следы подпалин. Разумеется, сохранилось именно оно, а не обшитые кожей пледы из верблюжьей шерсти.
Люди, спешившие на станцию, подталкивали его — он занял всю протоптанную в снегу тропинку. Надвигались сумерки. Поле, отделяющее фабричный поселок от железнодорожного полотна, источало бледно-серое свечение. Тропинка бежала наискось — черная, шевелящаяся, как колонна марширующих муравьев.
— Нельзя ли побыстрее, — сказал какой-то мужчина. — На платформе уже никого нет.
Все прибавили шаг. Молодежь сворачивала в поле и неровными скачками передвигалась по сугробам. Он не мог идти быстрее. В кожухе было жарко. Мешок с постелью и чемодан, переброшенные на ремне через плечо, били его спереди и сзади. В одной руке у него были книги, в другой — портфель с оторванной ручкой.
Стоящий возле деревянной будки фонарь с выкрашенной в синий цвет лампочкой отбрасывал круг болезненного света за пределы платформы. Толпа, растянувшаяся вдоль путей, чернела за пределами светового круга в водянистом сумраке. Она содрогалась, оставаясь на месте, потому что люди притоптывали от холода. Был слышен равномерный скрип деревянных подошв на смерзшемся шлаке.
В темно-синем небе, уже исклеванном морозными блестками звезд, у горизонта зияла щель, сквозь которую была видна полоса прозрачной увядающей зелени. На ее фоне фабричные трубы и край далекого леса вырисовывались со строгой четкостью.
От всего этого веяло какой-то безнадежностью — псевдосуществование, чудесным способом заключенное в осязаемо четкую форму.
Бумажный шпагат, которым он завязал картонную коробку с книгами, лопнул как раз в тесном проходе между платформой и металлической сеткой, ограждавшей перрон. Он с трудом нагнулся. Сзади его подталкивал чемодан, спереди тянул мешок. Руки у него дрожали, когда он завязывал расползавшийся шнур. Пот жгучими струйками стекал по бровям, сочился из слипшихся на лбу волос. «Сейчас придет поезд, — думал он. — Не успею. Сейчас придет поезд…»
Наконец он поднялся. Подставил плечо под ремень. Кто-то из милосердия поддержал мотающийся узел с постелью. Это был Сикора, с которым он работал перед отъездом в одной смене.
— Зачем ты здесь показываешься, парень? — сказал он, понизив голос.
— Приехал за барахлом.
— О тебе спрашивали.
— Знаю.
Только теперь он почувствовал страх. Страх того периода, живущий в определенных местах и в определенных лицах. Только среди незнакомых он чувствовал себя в безопасности. У него было такое впечатление, что он знает всех в этой толпе. Взгляды, направленные на него из-под потертых козырьков, скользили по его лицу с деланной рассеянностью, которая должна была означать: мы тебя не видели. Но в некоторых зажигалась и сразу же гасла еле заметная улыбка приветствия.
— Что с сестрой? — спросил Сикора.
— Ее перевели в Монтелюпих [24].
Им больше не о чем было говорить, и они стояли в молчании, повернувшись друг к другу боком, каждый глядя в другую сторону, пока болезненный свист локомотива за мостом не привел в движение весь перрон.
Неловким жестом Сикора отыскал его руку, прижимавшую портфель. Сквозь грубый брезент рукавицы он почувствовал сильную, сердечную твердость его руки.
— Держись, парень.
Головы и плечи людей судорожно подпрыгивали на фоне светлых клубов пара, вздохи паровоза сдували шум возбужденных голосов. Он бежал вместе с другими вдоль состава. Этот состав состоял из старых бочкообразных вагонов со множеством дверей, ведущих в каждое купе отдельно, над длинной, высоко расположенной ступенькой. Люди стояли на этой ступеньке, тесно прижавшись друг к другу, а у открытых дверей содрогались гроздья мечущихся тел. Внутри было темно, и лишь красные угольки сигарет светились сквозь те немногие окна, которые не были забиты фанерой и в которых еще сохранились стекла. Только один вагон, в середине состава, сверкал огнями. Но его никто не штурмовал. Белая табличка оповещала толстыми решительными буквами: «Nur für Deutsche» [25].
— Садитесь побыстрей! — кричал кондуктор. На этой станции поезд стоял только одну минуту. Со свободными руками еще можно было где-нибудь уцепиться, но сесть с багажом не было никакой надежды.
Отталкиваемый воюющими за свободные места рабочими, он беспомощно стоял напротив освещенного, почтенно-тихого вагона второго класса.
— Прыгайте!
Это был кондуктор. Он стоял за ним, держа наготове красный флажок.
— Немецкий, — ответил Михал.
— Влезайте. Пустой. В Бжеске много людей выходит, тогда перейдете в третий.
Он поднял флажок, взял в рот металлический свисток и пронзительно засвистел. Потом вскочил на ступеньку и сильным рывком открыл перед ним дверь.