Мотылек — страница 38 из 54

В это время город обычно находился еще в летаргии, если накануне не объявляли о том, что будут давать маргарин или мыло. Тогда перед железными жалюзи магазинов торчали закутанные в платки сгорбленные фигуры женщин. Они стояли тихо, словно дремля, полные решимости выстоять на посту до восьми. Завистливые взгляды, которыми их будут провожать через несколько часов легкомысленные люди, толпящиеся в конце длинной очереди, вознаградят их за все — это будет один из тех триумфов, которые делают жизнь возможной.

Если был снег, тротуары повсюду скребли деревянные лопаты дворников. Иногда из-за угла улицы появлялся возвращающийся патруль. Уставшие жандармы с трудом волочили ноги — их бдительность к утру ослабевала. Они все еще сжимали руками стволы висящих на груди автоматов, но во взгляде, которым они скользили по редким прохожим, была одна рассеянность и скука.

Он любил представлять себе внезапное превращение этой тупости в удивление и страх. Если бы неожиданно выскочить с оружием — «Hände hoch!» [36], трое на трое или даже двое против троих. В эту пору могло и удаться. Он проходил очень близко от них, почти касаясь покоробившихся от холода плащей, делая вид, что — задумавшийся и сонный — не замечает их на своем пути.

До трамвайной остановки было недалеко. Еще не завернув за угол, он уже слышал стук — переступание замерзших ног, обутых в туфли на деревянной подошве. Рабочие стояли неясной темной группой между Круглым киоском и пригашенным фонарем, источающим крохи синего света. Они тупо притоптывали, окруженные запахом нищеты: низкосортного табака, пота, кислого дыхания. На выпуклой стене киоска виднелся в тусклом свете последний список заложников.

Иногда, ища знакомые фамилии, Михал испытывал острое чувство вины. Он знал, что близкие питают надежду на спасение этих людей, а он просто ищет знакомых, как на театральной афише. Тогда он себе представлял, что однажды и он будет назван в этом списке. Мать будет бегать по знакомым в отчаянной попытке найти «пути», связи и деньги. Будет давать задатки каким-то подозрительным типам, целуя им руки, как спасителям, будет слушать с покрытым коричневыми пятнами лицом соболезнующие рассказы о счастливых исключениях, которые были с кем-то, где-то, неизвестно когда и где.

Он неизменно приходил к выводу, что об этих вещах думать нельзя. В такие минуты он обычно ощущал таинственную, тлеющую в глубине души зависть, — зависть к тем, которых никто утром не провожает, которых никто вечером не ждет. Он упрекал себя за это, стыдил, но не мог избавиться от тоски по покою одиночества.

Из глубины мрачной улицы приближался трамвай. Он трезвонил, от его прикрытого голубым бельмом фонаря вспыхивали голубые лучи рельсов среди грядок скользкого булыжника.

Здесь, недалеко от центра, еще можно было найти в вагоне место на твердой скамейке. Тени, стоящие на трамвайной остановке, неожиданно обретали лица: небритые, мертвенно-бледные в синем освещении. Он знал этих людей. Каждое утро он терся о их костлявые плечи, слушал их полные проклятий ворчливые разговоры, видел, как они дремлют с открытыми ртами, опустив на грудь сотрясаемые толчками вагона головы. Это были рабочие с содового и кабельного заводов, с печей по обжигу извести. Их становилось все больше. Возле моста они уже заполняли весь проход, бессильно висели, держась за кожаные ручки. Под напором их тел веревка, разделяющая вагон на две половины, натягивалась и скрипела. В другой половине чаще всего было пусто. Если случался какой-нибудь привилегированный пассажир, то это всегда был — в эти ранние часы — человек в мундире. На него не обращали внимания. То, что он мог удобно расположиться, вытянуть ноги в сапогах со сверкающими голенищами, даже положить их на противоположную скамью, казалось, никого не удивляло. Так уж было заведено. Люди привыкли. У Михала эта картина тоже переставала вызывать возмущение. Беспокойство и удивление, которое он еще испытывал, было вызвано не унижением или собственным неудобством, а положением человека по ту сторону веревки. Ни за что на свете он не поменялся бы с ним местами. Часто с жадным вниманием наблюдал он за пассажирами из первого отделения. Его не оставляла надежда, что он заметит какой-то признак слабости, какое-то проявление человеческого раскаяния. Несмотря ни на что, он не хотел согласиться со слишком простым миром ненависти. Но его усилия не давали результатов. Когда он случайно встречал немца, он видел, что его холодные глаза смотрят на груду сдавленных тел, как на далекий, безразличный ему пейзаж. И Михал так и не мог понять, что это означает: страх, отсутствие воображения или помешательство?

В этих исследованиях самым важным моментом был проезд через гетто. Здесь он наблюдал особенно внимательно и начинал еще больше сомневаться в своих способностях понять человеческую психологию. Разве медленный поворот головы от окна или закуривание сигареты относилось к числу ожидаемых реакций?

Трамвай сбавлял скорость перед стеной, и тогда на переднюю и заднюю ступеньку вскакивали одетые в черную форму часовые. Потом вожатый со стуком передвигал рукоятку до упора, приводя вагон в дрожь и тряску неожиданной скоростью. Трамвай подскакивал, лязгал, звенел стеклами, мчась как бешеный по узкому коридору между ограждениями из колючей проволоки.

Его грохот нарушал не просто молчание города на рассвете, он нарушал какую-то иную тишину. Это не была тишина сна. Вдоль проволочных заграждений фосфоресцировали бледные пятна лиц, бледные пятна рук, поднятых в молящем ожидании. У стен бедных покосившихся домиков предместья с окнами, заткнутыми тряпками и бумагой, во дворах и вытоптанных палисадниках с рахитичными деревьями, всегда стояли люди. Бородатые мужчины в длинных черных халатах, дети с огромными страдальческими глазами. Может быть, они стояли так всю ночь, ожидая это большое событие, каким, видимо, был для них шумный проезд первого утреннего трамвая? Но в тот момент, когда это происходило, когда металлическое эхо разносилось по узким улочкам и сотрясало стены развалин, они продолжали неподвижно стоять. Иногда на треугольной площади с белой часовенкой божьей матери можно было увидеть свернувшиеся на земле темные фигуры. Михал знал, что это мертвые. Он видел их, проезжая накануне. Никого возле них не было. Их смерть была красноречивым исходом. Но те, что стояли у проволоки, тоже казались близкими к этой единственной развязке. Они еще делали какие-то усилия, они еще по привычке или из чувства долга перед жизнью, ждали чего-то, но не было в этом ни убежденности, ни надежды.

Летом, когда окна вагона были открыты, за проволоку иногда летела пачка сигарет или завернутый в бумагу ломоть хлеба. Теперь никто не мог на это рассчитывать. Осталась только привычка, а может быть, развлечение людей, больных ностальгией, — созерцание людей свободных, тех, которым оставлено право передвигаться с места на место и привилегия толкаться в тесной половине трамвайного вагона.

Выехав за стены гетто, трамвай опять сбавлял ход, и тогда Михал начинал проталкиваться к выходу. Иногда случалось и так, что лишь смена скорости давала ему понять, где он находится. «Ага, проехали гетто», — думал он. Просто некий отрезок пути, часть города.

Белые лица у проволоки, скрюченные тени на земле — вопросы, с которых начинался день и которыми кончался, — проплывали рядом, и мысль не задерживалась на них. Они были как слова молитвы, произносимые одними губами. «Проехали гетто». Иногда он спрашивал себя с грустью, в чем заключается эта принципиальная разница, которую он хотел уловить, наблюдая немцев по ту сторону веревки. Тогда он начинал думать, что ко всему можно привыкнуть.

Он выходил на второй остановке после гетто и сворачивал на Цельную с постоянным чувством бессильного протеста. Она кончалась глухой стеной, шла между заборами и задними стенами каких-то складов или фабрик. Летом на ней была непролазная грязь, зимой — сплошные смерзшиеся глыбы. Уже у ворот его приветствовал запах конюшни — запах, когда-то любимый, но теперь не вызывавший приятных воспоминаний. Большой, вымощенный булыжником двор был завален соломой и навозом. Он проходил мимо повозок с опущенными дышлами, поблескивающего во мраке катафалка — погребальной бонбоньерки на колесах. Из дровяных сараев по обеим сторонам, из-за неясно белеющих стен каменной конюшни доносилось позвякивание сбруи, похрапывание, стук тяжелых копыт. Он вытаскивал ключ. Над коньком, торчащим на крыше фуражного склада, на сереющем небе горела яркая звезда. Михал знал, что, прежде чем он последний раз повернет ключ в замке и сядет в трамвай, идущий назад через гетто, снова настанет ночь.

* * *

Михал уступил добродушным уговорам Данеца. Теперь он оставляет ключ от кладовой ему. И поэтому может не спешить на первый трамвай. Просыпается он так же, как и раньше, в четыре, но разрешает себе еще минут десять или пятнадцать полежать в теплой постели. Это кажется ему преступной роскошью.

Когда он входит в конюшню, корм уже задан, а люди работают не с такими унылыми лицами, как тогда, когда они должны были ждать у закрытых дверей.

Данец скалит зубы из-под неопрятных рыжих усов и говорит:

— Ну, шеф, разве так не лучше? И для вас, и для нас.

То, что извозчик доволен, будит в нем подозрения, но он старается не вникать в подлинные причины этого.

В тот день, переступая во дворе через дышло повозки, он услышал доносящиеся из конюшни яростные крики и приглушенные удары. Он знает, что это такое, и неохотно ускоряет шаги.

На средней балке под стропилом висит закопченная керосиновая лампа. Четыре тени мечутся в неясном свете между перегородками первого стойла. Здоровенный Пацула молотит грохочущей цепью по костлявому лошадиному крупу, выступающему за желоб стока. Хвост лошади веером раскинулся на бетонном проходе. Она жалобно стонет, перебирая вытянутыми вбок огромными ногами. Ее пинают в спину, бьют кулаками по вздувшемуся боку.

— Каштанка, вставай, черт!