Мотылек — страница 51 из 54

— кричит черный, показывая дулом на простенок между дверью и стеной.

Михал на ощупь всовывает ноги в туфли и, шлепая, идет к стене. Твердая лапа опускается ему на плечо, поворачивает его лицом к стене.

— Nein, Sie bleiben sitzen! [46] — Это, наверно, матери.

— И оставайтесь в кровати, мамаша, — говорит штатский тяжеловесным польским языком.

Ими наполнена вся квартира. Отовсюду слышен треск открываемых шкафов, грохот выдвигаемых ящиков. В соседней комнате пани Ядвига, мать Мачека, что-то объясняет по-немецки ясным отчетливым голосом. Бешеное, как удар по щеке, «Maul halten!» [47] заглушает ее слова.

Теперь они вытаскивают чемоданы из-под кровати. Какие-то вещи падают на пол.

Холодный металл упирается Михалу в плечо.

— Kannst du nicht die Hände recht halten, Kerl? [48]

Это не черный и не штатский. В его голосе звучит справедливое порицание. Краем глаза Михал замечает зеленую шинель. Он выпрямляется и поднимает выше руки, которые начинают уже дрожать. Офицер не отходит.

— Isfame? [49] — спрашивает он.

— Vorname? [50]

Михал удивляется спокойному звучанию собственного голоса во время ответов.

— Geboren? [51]

— Beruf? [52]

Потом шелест бумаги и брошенное куда-то в глубину «stimmt?» [53], на которое нет ответа.

В это время штатский выдвигает ящики стола. Михал чуть поворачивает голову и видит, как тяжелые лапы нетерпеливо перелистывают записи, хватают французский словарь и трясут им в воздухе, а потом пренебрежительно бросают на пол. Теперь штатский держит тетрадь в клеенчатой обложке. Перелистывает страницы. Читает. Михал смотрит на его лицо. Толстый нос, толстые красные щеки, твердые губы, от твердых, как кулаки, слов. Он читает, наморщив низкий лоб, и Михал со странным напряжением следит за выражением этой физиономии, за признаками тех впечатлений, которые могут на ней появиться.

Офицер отходит, скрипит сапогами возле шкафа.

— Na, was ist denn das, Gerhardt? [54] — спрашивает он через минуту.

Штатский переворачивает еще одну страницу, потом хлопает тетрадью об стол.

— Ach, Mensch, Scheiss! [55] — говорит он, пожимая плечами.

У Михала начинает болеть спина. Он все чувствительнее ощущает холод, проникающий под тонкую пижаму. Его слегка знобит, но он спокоен, совершенно спокоен.

Почти с благодарностью принимает он приказ черного:

— Anziehen! [56]

Михал осторожно ступает между разбросанными книгами и одеждой. Поднимает с пола брюки, рубашку, свитер. Одевается, не обращая внимания на направленное на себя дуло. Мать выразительно смотрит на него с кровати. Она держит сжатые руки на голове, беззвучно двигает белыми губами.

— Fertig? [57] — спрашивает черный.

— Jawohl [58].

— Dann raus! [59]

Они выводят его в коридор. Здесь уже стоит лицом к стене Мачек под охраной двух жандармов в касках и с автоматами.

Опять слышен голос пани Ядвиги, объясняющий что-то настойчиво и с достоинством. В глубине квартиры все еще шаркают тяжелые сапоги, хлопают двери. Коридор наполняется людьми.

— Alles in Ordnung? [60] — спрашивает офицер.

Кто-то легко бежит частыми шажками.

— Мачек, возьми!

Они оборачиваются вместе. Пани Ядвига держит наспех завернутый сверток — теплые кальсоны и свитер.

— Na, gut! [61] — говорит милостиво черный, показывая Мачеку, чтобы тот взял сверток.

Мать Михала тоже появляется на пороге комнаты в своем выцветшем халатике, со свертком в руках.

— Zos! [62] — говорит офицер.

Штатский открывает дверь на лестницу, жандармы в касках становятся по бокам. Тогда офицер показывает на Михала дулом и говорит равнодушным тоном:

— Der kann bleiben [63].

Они стоят теперь тесно сплотившейся группой: отец Мачека, в поношенной коричневой пижаме, пани Ядвига с высоко поднятой головой в облаке светлых растрепанных волос и громко всхлипывающая старая служанка Франтишка. Рука Михала крепко сжимает хрупкие трясущиеся пальцы матери.

Они прислушиваются к удаляющемуся, как гром, топоту ног на лестнице. Слушают и молчат, и только лицо пани Ядвиги становится все бледнее.

* * *

— Это приказ, — говорит Старик. — Все бросать и сматываться.

Они сидят в плетеных креслицах, среди искусственных цветов Марты, среди ее статуэток и вышитых клоунов.

— Здесь адрес. — Он подает Михалу конверт. — Это та же самая явка, где сидит Рыжий, то есть Ирена, или как его там. Только никаких глупостей.

— Я хочу в лес, в лес, — говорит Михал.

Старик кривится, поправляет пенсне.

— Посмотрим. А пока надо ждать. Никому не писать, даже матери.

— Мать уезжает в Варшаву. Она сейчас у знакомых.

— Хорошо.

— А Клос? — спрашивает Михал.

Старик сердито кашляет.

— Я сказал: все бросить. Вы сгорели. Слишком близкое попадание.

Они замолкают. В косом луче света мечутся частички пыли.

— К какой организации принадлежал этот ваш приятель? — спрашивает Старик.

— Не знаю. Учился в подпольном политехническом институте.

— Это выяснится.

Старик поднимает с пола свой портфель. Встает. Некоторое время смотрит на Михала.

— Выспаться на явке. И уходить… — Старик по-дружески кладет руку Михалу на плечо. — Да, — вздыхает он. — Все мы уже чертовски от этого устали.

* * *

Михал стоит у окна между коленями деревенских баб, между выступающими из-под лавок корзинами. За стеклами вагона опять начался мелкий обложной дождь. В его косых полосах движутся телеграфные столбы, размокшие пашни, зеленые квадраты озимых. На горизонте темным полукругом стоит лес.

Набившиеся в тамбур парни из строительного батальона поют под стук колес визгливыми голосами:


Наша жизнь пусть несется с песнею вдаль.

Наша жизнь молодая тверда, как сталь.


Михал опирается о косяк. Лихорадочное тепло усталости заливает его щеки. Он опустошен. Он страшно устал, и его клонит ко сну.

Одиннадцать трудных открытий

Говорят, что Христофор Колумб, пускаясь в плавание, имел на борту своей каравеллы старые карты, составленные арабскими мореплавателями. Если это верно, то выходит, что Атлантику он пересекал не первым и свое открытие совершил на путях, давно проложенных другими.

Повторение судьбы Колумба суждено, в сущности, каждому человеку. Сколько бы прежде составленных карт ни ориентировало того, кто пускается в плавание по житейскому морю, каждый заново открывает в нем свои материки и вместе со своим поколением накапливает новый, неповторимый жизненный опыт. Одна из самых популярных книг в послевоенной польской литературе — трилогия Романа Братного — так и называется: «Колумбы, год рождения 1920». Ян Юзеф Щепанский принадлежит к тому же поколению. Он родился в 1919 году, и его роман повествует о тех, чье двадцатилетие наступало под грохот рвущихся бомб, в багровом зареве пылающей Варшавы, в хаосе только что открытого и внезапно обрушившегося мира, в котором протекли их детство и юность. Дым пожарища заволакивал короткое прошлое и не позволял различить очертания будущего.

В том рухнувшем мире берега открываемых земель встречали юных пришельцев недружелюбно. Они вселяли предчувствие беды и рождали неясное представление о каннибальстве. Поэтому, как бы трагична ни была происшедшая катастрофа, она вселяла и надежды: быть может, мир, который поднимется из-под пепла, будет лучше и чище погребенного под обломками?

Такой надеждой проникнуты лучшие из книг, написанных от лица «Колумбов, рожденных в 1920-м». И та же надежда, питаемая неистребимой верой в то, что человек рожден для жизни справедливой и умной, является источником поэтического лиризма, отличающего все главы грустной — и вместе с тем очень светлой — книги Яна Юзефа Щепанского «Мотылек».

Литературная судьба автора этой книги необычна и нелегка. Писать он начал рано, первые вещи его датированы 1940 годом. Но встреча с читателем состоялась куда позднее: его первая книга «Штаны Одиссея» вышла лишь в 1954 году — далеко не сразу после того, как была написана. А еще год спустя появилась написанная дважды «Польская осень». Впервые она писалась во время войны, в партизанском подполье, где находился молодой писатель в год гитлеровской оккупации; рукопись была утеряна; автор взялся за нее во второй раз, когда война закончилась. И только после этих двух книг увидели свет его первые рассказы. Однако в литературных кругах имя Щепанского было известно до выхода первой книги. Критик Влодзимеж Мацёнг писал, что Щепанский долгое время был автором, о котором говорилось, что в ящиках его письменного стола лежат шесть книг, напрасно дожидающихся издателя.

Быть может, эти сложные обстоятельства литературной биографии явились причиной того, что Щепанский так никогда и не появлялся перед читателем как новичок-дебютант. В польскую литературу он сразу вошел как зрелый и своеобразный мастер с богатой и хорошо разработанной палитрой красок. Он писал о пережитом, о том, через что прошел он сам вместе с большинством своих читателей. И, продолжая возвращаться к одному и тому же кругу тем и переживаний, он всякий раз находил иную точку зрения, и потому иным становилось его отношение к героям. Он был патетичен в «Польской осени», ироничен в «Штанах Одиссея»; в «Мотыльке» он повел своего читателя в мир, полный лирических воспоминаний об открытиях, которые совершал в нем ребенок, потом подросток и, наконец, юноша, ввергнутый в жестокую бурю войны и подхваченный ее опаляющим ветром.