Моя Африка — страница 2 из 4

Он шел вперед,

на памятних похожий,

на севере,

в метели,

чернокожий…

Как тучу пронесло перед Семеном

И охватило жаром и зимой,

и оглушило грохотом и звоном,

и ослепило золотом и тьмой…

Метель шумела:

— Мы тебя уложим,

постель у нас мягка и хороша…

А он глядел вослед за чернокожим,

в пургу,

не понимая, не дыша…

Хотел за ним —

а ноги как чужие…

Душило…

Надавило на плечо

и стыло,

стыло,

стыло в каждой жиле,

потом и хорошо и горячо…

Текут моря —

и вот он, берег дальний,

где отдохнуть от горести не грех —

мы ляжем под кокосового пальмой,

я принесу кокосовый орех…

Усни, усни…

Неправда, не пора ли,

забыть… Уснуть…

Всё хорошо вдали…

Виденья перепутались и врали,

и понесло.

Добычина спасли —

его полуживого подобрали

и сразу же в больницу увезли.

Тяжелый год — по-боевому грозный, —

он угрожал нам тучею-копной,

он подбирался, дикий и тифозный,

и зажигал, багровый и сыпной.

Курносая была, пожалуй, рада,

насытилась на несколько веков, —

от Киева почти до Петрограда

поленницы лежали мертвяков.

Был человек — уснул,

глядишь — не дышит…

И ни за что — костей охапка, хлам…

Температура за сорок

и выше,

и разрывало сердце пополам.

Завалены больницы до отказа,

страна больная — подчистую, сплошь, —

по ней ползет кровавая зараза,

тифозная, распаренная вошь.

На битву с нею —

люди на дозорах,

земля лежит могилою — дырой —

замучена.

Температура сорок.

И за сорок.

И пахнет камфорой.

Добычина четвертая палата

совсем забита —

коек пятьдесят.

Тесемочки кофейного халата

не шелохнутся —

мертвые висят.

Запахло сукровицей.

Воздух спертый.

И, накаляя простынь добела,

опять огонь гуляет по четвертой

(четвертая предсмертная была).

Такой жары,

такого горя — вдоволь…

За что меня?

Ужели не простят?

Несет, качает в темноте бредовой,

и огненные обручи свистят —

про горький дым,

слепящий нас навеки,

про черную, могильную беду,

про то, что мало жизни в человеке…

И чудится Добычину в бреду:

текут пески куда-то золотые,

кипящие,

огнями залитые,

ни темноты,

ни ветра,

ни воды,

ни свежести, хоть еле уловимой,

и только в небо красное лавиной

ползет песок, смывая все следы.

Застынь, песок…

Остановись…

Не мучай

жарой, переходящею в туман…

Вот по песку,

по Африке дремучей,

цепочкой растянулся караван.

Курчавы негры,

кожа вся лилова.

На неграх стопудовые тюки —

они идут, не говоря ни слова,

темны,

широкоплечи,

высоки.

Их сотни три,

а может, меньше — двести…

Неважно сколько…

Главное — все вместе

носильщики,

как лошади они…

Куда идут?

На негров непохожи,

обуты в сапоги шевровой кожи,

одетые в бекеши и ремни.

Жарки кавалерийские рубахи,

клокочет сердца пламенный кусок,

тесны ремни,

и тяжелы папахи,

и шпоры задевают за песок,

Песок мерцает, шпорами изрытый,

и негры тонут в море золотом…

Широкополой шляпою покрытый,

погонщик белый гонит их кнутом.

Всё завертелось в дикой карусели,

а негры вырастают из песка, —

на них тюки, как облака, осели,

на них папахи, словно облака,

ремни скрипучи,

сапоги скрипучи,

по-львиному оскалены клыки,

и галифе лиловые, как тучи,

и лица голубые велики,

и падая

и снова вырастая,

хрипят, а дышат пылью золотой —

их всех несет жары струя густая

по Африке, огнями залитой.

Песок течет, дымясь и высыхая,

тюками душит,

солнце пепелит,

и закружилась Африка глухая,

ни жить, ни петь,

ни плакать не велит.

За что такая страшная расплата?

Добычин бредит неграми, жарой…

Открыл глаза —

четвертая палата,

сиделка дремлет,

пахнет камфарой.

На столике стакан воды отварной…

Немного воздуха,

глоток питья —

и снова бестолочь

и дым угарный

и, может, полминуты забытья.

И снова в мире грохота и воя

живет каким-то ужасом одним —

опять одно и то же бредовое,

огромное,

и гонятся за ним.

Он падает, Добычин,

уползая

в кустарники колючие…

Рывком

за ним летит пятнистая борзая

и по земле волочит языком

и нюхает.

Брыластая,

сухая,

с тяжелым клокотанием дыша,

глазами то горя,

то потухая,

найдет его звериная душа.

Нашла его.

Захохотала хрипло,

залаяла собачья голова…

Язык висит,

а на язык прилипла

какая-то поганая трава.

Глядит в глаза.

Несет невыносимой,

зловонной,

тошнотворной беленой, —

вонючее, как трупное, —

и псиной.

Нельзя дышать.

И брызгает слюной.

Ужели жизни близко увяданье?

Погибель непонятна и глупа,

и на собачье злобное рыданье

бежит осатанелая толпа.

Уже алеет небо голубое,

всё жарче солнечное колесо,

и вяжут белокурые ковбои

Добычина волосяным лассо.

Его волочат по корням еловым

и бьют прикладами наперебой,

он — не Добычин,

он — с лицом лиловым,

с отпяченной и жирною губой.

Он африканец, раб и чернокожий,

он — бедный трус,

а белые смелы…

Он кожею на белых непохожий,

и только зубы у него белы.

И волосы тяжелые курчавы,

на кулаки его пошел свинец,

под небом Африки его начало,

и здесь, в Америке, его конец.

Покрыто тело

страха острым зудом,

прощай, земля…

Его зовут: идем!

Ведут судить

и судят самосудом —

и судят Линча старого судом.

За то, что черен —

по причине этой…

И он идет —

в глазах его круги, —

в бекешу золотистую одетый,

в шевровые обутый сапоги.

Нога болит —

портянкой, видно, стерта,

немного жмут нагрудные ремни,

застегнута на горле гимнастерка, —

ему велят:

— Скорее расстегни…

Петля готова.

Сук дубовый тоже,

наверно, тело выдержит —

хорош.

И вешают.

И по лиловой коже

еще бежит веселой зыбью дрожь.

В последний раз

сквозь листья вырезные,

дубовые,

сквозь облака сквозные

в небесную глядит голубизну,

где нет людей

ни черных

и ни белых,

где ничего не знают о пределах,

где солнце опускается ко сну.

Но петля душит…

Воздуха и света!

Оставьте жить!..

И нет земли у ног,

и каплют слезы маленькие с веток,

кругом темно,

и хрустнул позвонок…

За что такая страшная расплата?

Добычин бредит неграми, жарой…

Открыл глаза —

четвертая палата,

сиделка дремлет,

пахнет камфарой.

Недели две Добычина носила,

кружила бесноватая, звеня,

сыпного тифа

пламенная сила

по берегам безумья и огня.

Недели две боролась молодая

Добычина старательная плоть

с погибелью,

тоскуя, увядая,

и все-таки хотела побороть.

Недели две — две вечности летели,

огромные,

пылающие,

две…

Всё Африка,

всё негры,

всё метели,

в больной его кружились голове.

И этот бред

единый образ выжег

соединил, как цельное, в одно

всё, что Добычин

вычитал из книжек,

из «Дяди Тома хижины» давно.

И только негры.

Будто для парада,

прошли перед Добычиным они,

обутые в шевровые —

что надо…

Одетые в бекеши и ремни.

В кавалерийских шерстяных рубахах —

всё было настоящее добро:

оружие

и звезды на папахах,

кавказское на саблях серебро.

И, всем понятиям противореча,

прошли они тяжелою стеной,

по-видимому, та ночная встреча

была тому единственной виной

(когда в тифу,

в дыму,

в буране резком

он шел домой

и чувствовал: горю…

И встретил негра

(верить ли?)

на Невском,

одетого, как выше говорю).

Знать, потому

и не было покоя

Добычину и за полночь

и в ночь,

хотя, по правде,

зрелище такое,

пожалуй, и здоровому невмочь.

На самом деле —

ночью,

в Петрограде,

в метелицу

(запомнится навек)

в бряцающем

воинственном наряде

громадный

чернокожий человек,

(У нас в России —

волки,

снег

и Волга,

дожди растят мохнатую траву,

леса…)

Добычин

сомневался долго,

что он такое видел наяву.

До самой выписки из лазарета

станковая,

цветиста,

тяжела,

молниеносная картина эта

в его воображении жила.

Чем ближе дело шло к выздоровленью,

надоедали доктора, кровать,

по твердому душевному веленью,

он знал, что — буду это рисовать,

что скоро… скоро…

Через две недели

я нарисую эту

хоть одну

про негра, уходящего в метели,

в Россию сумрачную,

на войну.

Он вышел из больницы.

Стало таять.

Есть теплота в небесной синеве.

Уже весна,

как раньше, золотая

и полыньи всё шире на Неве.

Всё зимнее и злое забывая,

весна, весна —

как весело с тобой!

И хлюпает,

и брызжет мостовая,

и всё же хорошо на мостовой.

Опять гадаю о поездке дальней

до берегов озер или морей,

о девушке моей сентиментальной,

о самой лучшей участи моей.

Веду свою весеннюю беседу